Врач. Пожалуйста, успокойтесь. Это очень важно. Значит, как было дело?
Мы. Я возвращался домой, а немцы нас задержали. Это было на Гжибовской площади. Все стояли и ждали; потом приехали два грузовика с заложниками. У них рты были залиты гипсом… нет, прошу прощения, заклеены пластырем. Вот таким… (Озираемся.)
Врач. Вы имеете в виду широкий пластырь, верно?
М ы. Да. Рты у них были заклеены пластырем. Их поставили к стене, а потом дали очередь из автоматов. Когда они уже лежали на земле, унтер-офицер подходил и стрелял между глаз тем, кто еще был жив. Приседал на корточки и стрелял сбоку, чтобы не было рикошета. Почему-то из револьвера, а не из парабеллума. Вы знаете, чем парабеллум отличается от револьвера?
В р а ч. Да.
М ы. Это меня и удивило — ведь в немецкой армии не было револьверов, у них были пистолеты: Р-38, маузеры, парабеллумы. А я точно помню, что у унтер-офицера был револьвер: когда в барабане кончились патроны, он стал его перезаряжать — пулю за пулей…
Врач. Но что вам подарили на то Рождество? Это ведь был сочельник, верно?
И тут наступает минута пугающего молчания и растерянности. Мы с ужасом осознаем, что ничего не можем вспомнить. И наконец говорим, что помнили, но в процессе рассказа забыли: было Рождество, мы получили какой-то подарок, но какой — одному Богу известно.
Деталь с револьвером чрезвычайно важна: зрелище публичной казни заслонило все остальное; в память врезалось, что у немецкого унтер-офицера был револьвер, а не пистолет; прошло уже двадцать лет, а мы не в состоянии это забыть. Изобилия деталей не нужно: достаточно одной, на первый взгляд незначительной, — не все ли, в конце концов, равно, убивали из маузера или из Р-38; но именно на этой мелочи мы зациклились, именно этого не можем забыть. Неважно, что у людей были заклеены (или загипсованы) рты, — ведь мы наблюдали жуткие сцены целых шесть лет, и они бесследно забылись, так как смерть — самая неизбежная вещь на свете — в те годы стала обыденностью; в нашей памяти сохранилась малосущественная подробность, но как раз она многое говорит идиоту психиатру, сидящему напротив нас. Не надо играть на высоких тонах; экзекуции, печи крематориев, атомные бомбы — это все лишнее. Куда важнее одна маленькая деталь, которая, застряв в нашей памяти, со временем приобретает масштабы символа и в конечном итоге становится сущим наваждением. Это означает, что наше восприятие добра и зла неподконтрольно разуму; бесчеловечность перестала нас возмущать — нам не дают покоя пустяки, для которых мы не находим объяснения. Итак, мы помним только, что револьвер был нетипичный, а унтер-офицер стрелял в умирающих так, чтобы избежать рикошета. И неважно, что пять минут назад мы утверждали, будто он стрелял своим жертвам между глаз, что абсурдно, поскольку люди падали на землю ничком. Наш рассказ вовсе не должен быть логичным: мы не в своем уме и не способны собрать разбегающиеся мысли. Излишняя логичность может показаться подозрительной.
Если спустя некоторое время врач поинтересуется, не хотим ли мы вернуться к жене, мы скажем, что не хотим, а на вопрос этого болвана, чем мотивировано такое решение, ответим: мы пришли к выводу, что больного человека нельзя любить; мы решили уйти, чтобы не ломать жизнь любимой женщине, и уже написали ей письмо, признаваясь в изменах, которых не совершали. Это свидетельствует о том, что жену свою мы любим больше всего на свете, но одновременно доказывает, что не вышли из депрессии, хотя болезнь приняла более легкую форму. Все это, ясное дело, уместно в том случае, если у нас действительно есть жена и мы не прочь какое-то время побыть от нее подальше; если жены нет, надо сказать доктору, что у нас есть подруга, такая же несчастная, как мы; и что мы не желаем ломать ей жизнь. Для нас не секрет, что в нее влюблен сосед-мясник или молодой спортсмен — обладатель собственного автомобиля, а нам известно, что наша возлюбленная обожает быструю езду. Но даже этого мы не можем ей предложить. И потому решили с ней порвать.
Бедность — фактор необычайно важный; к самоубийству нас подтолкнула нищета. Какой позор: нам уже за тридцать, а единственное наше имущество — электробритва, которую мы получили в дар от предоставившего нам политическое убежище американского народа. Нашу суть идеально определяет красивое английское слово loser, то есть неудачник. Писателю ничего не стоит придумать, как случилось, что он потерпел в жизни крах: год он работал на знаменитого голливудского режиссера; от этого зависело его будущее; они с режиссером подружились; но в писателя влюбилась жена режиссера-миллионера… короче, нас погнали ко всем чертям. Несколько подобных случаев и, как следствие, нищета и мучительное чувство стыда толкнули нас на отчаянный шаг; да, да: неудачи, нищета и унизительная необходимость жить на содержании у жены (если это на самом деле так). Тогда беседа между идиотом-врачом и идиотом-пациентом будет выглядеть следующим образом:
В р а ч. И что же все-таки заставило вас принять решение покончить с собой?
M ы. Пожалуйста, могу рассказать. Если вы готовы слушать меня тридцать два года. Столько, сколько я живу на свете. Вряд ли у вас хватит терпения…
Врач (мягко). Расскажите, что стало так называемой последней каплей? Это очень важно.
M ы. Да что тут может быть важного, если имеешь дело с таким человеком, как я? Важно другое: от нас (таких, как я) нужно держаться подальше. Но я все же попробую кое-что объяснить. Когда умирает нормальный свободный человек, заканчивается жизнь, полная опасностей, борьбы, радостей. Но когда умирает нищий, кончается только стыд.
На глазах у нас слезы. Последнюю фразу мы украли из кинофильма «Спартак». Керк Дуглас решил погибнуть вместе со своими соратниками, потому что Красс перекупил флотилию, на которой они собирались удрать; остался только один корабль; капитан корсаров уговаривает Спартака прихватить драгоценности, Джин Симмонс и начать новую жизнь; Дуглас с негодованием отвергает его предложение.
Капитан корсаров. Почему ты решил погибнуть, Спартак?
Керк Дуглас (после минутной паузы, с поначалу горькой, потом надменной улыбкой). Когда умирает свободный человек, заканчивается жизнь и т. д., и т. п. Но когда умирает раб — кончается только боль.
Вообще-то в Германии прикидываться ненормальным нетрудно, но еще лучше это получается в Израиле. Во-первых, у нас есть знакомые врачи, которые сами с приветом и готовы сделать для нас все, что в их силах; во-вторых, психические заболевания среди иммигрантов из Европы очень распространены — слишком много довелось этим людям страдать по милости таких благодетелей человечества, как Гитлер, Сталин и наш товарищ Томаш. Трудное детство остается; кошмар оккупации остается; а вот вариант с гонениями со стороны политической полиции стоит изменить. В Польше в аппарате госбезопасности было изрядное количество евреев; сплошь и рядом их вербовали с помощью шантажа, но об этом мало кто знает. Великий Сталин сумел раздуть антисемитизм — один из самых позорных грехов польского народа. В своих планах Сталин проявил большую мудрость, чем Гитлер; он знал, какие чувства должны возникнуть в душе среднего поляка, попавшего на допрос к представителю семитской расы в мундире сотрудника УБ; вот вам: евреи,
которые подвергались таким ужасным гонением во время войны, теперь отыгрываются на поляках; гениальный Зютек понимал, что страдание облагораживает только в книжонках для сентиментальных барышень. Странно, что ни один из польских публицистов не поднял голос в защиту этих людей, которых прямо из тюрьмы НКВД отправляли в тюрьму УБ уже в новом качестве — палачей братьев своих.
В Израиле жизнь психа усеяна розами. Красивая страна, солнце, апельсиновые рощи, где можно гулять и жрать витамины. В некоторых психбольницах применяется трудотерапия; психи работают на строительстве домов или дорог, получают задарма пропитание и чистое белье, а заработанные деньги откладывают до лучших времен, чтобы по выходе из дурдома начать новую жизнь или вернуться к любимым вредным привычкам. Второй вариант кажется мне более распространенным: как эмпирик, в данном случае я полагаюсь на собственный опыт.
Остается только решить проблему наших отношений с политической полицией. Мы сохраняем трудное детство: публичные экзекуции, револьвер в руке присаживающегося на корточки унтер-офицера, — а вот как нас шантажировали агенты Управления безопасности, рассказываем по-другому. Нам предлагали стать осведомителем УБ; мы отказались, но с тех пор боимся решительно всего: шагов на лестнице, ночных телефонных звонков, мундиров папской гвардии и т. д.
Врач. Пожалуйста, расскажите, как это было.
Мы молчим.
Врач. Говорите. Не забывайте, что я прежде всего — врач.
Мы молчим.
Врач. Этот офицер был…
Мы не даем врачу докончить.