Накануне, с тремя таблетками донормила в крови, я, не раздеваясь, не почистив зубы, с засохшими следами слез на щеках, рухнул на постель Клемана. На тот самый матрас, простыни на котором я не менял со дня его смерти. Так что во вмятинах подушки остался запах его волос, и я знал, что после нескольких дней без шампуня мои станут пахнуть так же. Когда он был жив, снимая его простыни, чтобы сунуть в стиральную машину, я не мог отказать себе поразмышлять, мастурбирует ли Клеман по вечерам перед сном. Или делает это по утрам в ванной. Тогда, раздраженный его затянувшимся уединением, я, крича, что ему стоит поторопиться, чтобы не опоздать в школу, из садистических побуждений не лишал себя удовольствия побарабанить в запертую на ключ дверь.
Это я-то, который в его возрасте, не забыв запереться на ключ, по утрам так же долго возился в ванной, чтобы горестно констатировать, что мой лобок, как и накануне, начисто лишен растительности. А потом, стоя перед зеркалом, теребил свой слегка твердеющий отросток в смущенном ожидании наслаждения, которого пока не умел достигнуть. Это я, чей отец, обязанный два раза в месяц на выходные и на половину школьных каникул брать меня к себе, так же барабанил в дверь ванной, когда я там запирался. И тридцатью годами раньше, чем я, испытывал то же замешательство, что и я, перед неловким сексуальным возмужанием сына.
Я с трудом выбрался из-под теплого одеяла Клемана, покинув слишком тесное ложе, еще пропитанное запахами тела несозревшего мальчика, выпростал и поставил на пол ногу. В вязких облаках донормила мне вспомнилась другая фраза: «Встал с левой ноги». Не обращая внимания на несвежее дыхание и совершенно мятую рубашку, я поставил на пол другую ногу, умудрившись не наступить на тетрадь Клемана по латинской культуре. Я листал ее, перед тем как уснуть, а потом оставил открытой на полу.
Уголки, конечно, загнулись, как у большей части его тетрадей, потому что Клеман пихал их в придающий ему более горделивую осанку тесный рюкзак, который стал носить с пятого класса вместо громоздкого ранца, отягощавшего спины покорных учеников младших классов. Когда я неожиданно совал нос в его портфель и натыкался на тетради в таком чудовищном состоянии, я набрасывался на него с криками, что выброшу все в помойку, если он раз и навсегда не научится заботиться о своих школьных принадлежностях, обертывать новые тетради пластиковыми обложками и записывать, как положено, лекции преподавателей. Эти тетради могли вызвать у меня приступы гнева, и причиной его мог быть только Клеман. Эти тетради, точно так же как крошки, которые Клеман ронял на пол во время еды, или настоящий потоп, который он оставлял после себя в ванной комнате на полу, пробуждали в недрах моей души взрыв ненависти и бешенства. Так вот теперь я бы охотно дал себя заковать, колесовать, четвертовать, посадить на кол или на электрический стул, лишь бы видеть, как Клеман небрежно засовывает тетради в рюкзак и уходит в школу в футболке с капюшоном, завязки которого висят у него на груди вместе с проводами наушников.
Пусть бы он сотни раз оставался на второй год, а я бы расписывался под тысячью замечаний в его дневнике. Я бы отдал его во власть всех педсоветов мира, лишь бы снова, как обычно, только для того, чтобы проявить себя в его глазах внимательным и ответственным отцом, чтобы не упрекать себя, что не занимался им как следует, заставлять себя выслушивать, как он повторяет домашнее задание.
Я нагнулся за тетрадкой. Накануне мои слезы, точно в кино, капнули на чернила и размыли какие-то слова. Я наугад прочел: «Феникс — мифологическая птица невероятной живучести. Первоначально она появляется в Древнем Египте, в Гелиополисе, чтобы затем окончательно завоевать весь Запад».
Тяжелый ком снова без предупреждения заворочался в моей груди и тут же вырвался из горла, глаз и ноздрей. Ничто не казалось мне более трагичным и безысходным, чем контраст между этими продиктованными преподавателем убедительными прилагательными и безрадостной и равнодушной безропотностью, с которой Клеман коряво и покорно записал их в своей тетради по латыни. Сколько раз я орал, чтобы он бережнее относился к ней.
— Латынь — это крайне важно, — вдалбливал я ему назидательным тоном. — Вот увидишь, позже она тебе пригодится, поможет тебе лучше понять конструкции французского языка. — Воздев указующий перст, я декламировал ему наизусть латинские вирши точно тем же тоном, каким, когда я был маленький, взрослые члены моей мелкобуржуазной семьи традиционно читали мне. И точно так же я иногда кричал Клеману: — Взял бы нормальную книгу, вместо того чтобы листать эти комиксы! Сходил бы в музей, вместо того чтобы пялиться в телевизор! Подышал бы свежим воздухом, вместо того чтобы до отупения гонять компьютерные игры! — Это вопил я, которого в его возрасте так же надо было заставлять читать, на веревке тащить в музей или изредка по воскресеньям на прогулку в лес.
Я закрыл тетрадь и оставил ее на кровати Клемана в полной уверенности, что никогда не свыкнусь. Что моя смерть, к которой я при жизни Клемана, как мне казалось, был уже готов, не считая себя обманутым в каких-то обещаниях или притязаниях, теперь стала ближайшей перспективой, столь же конкретной и неотвратимой, как сдача экзамена или свидание, назначенное для переговоров по поводу устройства на работу. Что это вопрос всего лишь дней или недель.
«Для чего рожают детей?» Однажды мы с Анной в шутку обсуждали этот вопрос. Дело было в Рождество, в парке Монсури, где мы вдвоем, без ее мужа, встречались на поздний завтрак каждый раз, когда она привозила детей во Францию, когда в Южном полушарии начинались летние каникулы. Она приезжала загорелая, одетая в ту же случайную теплую одежду, которую надевала из года в год. Одновременно парижанка и иностранка, в полном отрыве от нашей реальности, что так свойственно живущим вне родины французам, которых мелкие социальные и политические перемены в метрополии уже давно не касаются.
Ее старший сын, девятилетний Люка, перед самым концом учебного года на перемене сломал однокласснику руку. Анну вызвали в школу и сообщили, что Люка порой ведет себя чересчур агрессивно.
— Ты подыхаешь со скуки, вынашивая его девять месяцев. — Она сделала вид, что жалуется. Ее сын в это время в двадцати метрах от нашей скамьи под строгим присмотром Клемана играл в мяч. — Ты благоразумно воздерживаешься от спиртного и занятий спортом, кожа у тебя на животе растягивается, ты ходишь вперевалку, как морж, ты до двадцати тысяч вольт напрягаешь матку при родах, — она отчетливо произносила каждое слово, — чтобы спустя девять лет услышать, что произвела на свет какого-то Жан-Клода Ван Дамма.
А ее Зоэ, которой скоро исполнится четыре года, занятая на соседней скамейке вафлей с кремом, по-прежнему просыпается дважды за ночь. И теперь Анна страдает бессонницей.
— Посмотри, какие у меня круги под глазами, посмотри на мою кожу: видишь, как резко я постарела?
Я не без хвастливой гордости поддержал разговор, упомянув свои тревоги отца подростка: дурной первый семестр в школе, сомнительные знакомства, отсутствие интереса к книгам, материалистические пристрастия Клемана, игровую приставку и кретинскую музыку в iPod.
Так в течение десяти минут мы с сестрой наслаждались роскошью чего-то вроде своеобразного приступа озарения и дофилософствовались до того, что поставили под сомнение саму необходимость существования наших детей.
— Зачем вообще производить их на свет, если при этом приходится жить в вечной тревоге, как бы с ними чего не случилось или как бы они не стали несчастны? Тем более известно, что будет дальше: с пятнадцати лет они начнут бессовестно дурачить тебя, как и всех остальных. А ты будешь прощать, потому что это твои дети. Потому что ни одному родителю на свете не придет в голову допустить, что его собственные дети такие же чужие ему, как и все остальные. Почему у нас не хватило ума заниматься только собой?
Мы еще добрых десять минут изощрялись в подобного рода пошлостях на своей скамейке. Шик, который позволяют себе взбунтовавшиеся родители, чтобы слегка разрядиться. Чтобы якобы убедить другого, что мы всегда сохраняем холодный ум. Что никогда не превратимся в таких хвастливых и упертых родителей, столь же тупо соблюдающих свои родительские права, как и другие. Мы тем охотнее убеждали в этом друг друга, что наши собственные дети были здесь, перед нами, перед нашими глазами, неоспоримо живые. Мальчишки, положив свои скомканные ветровки на лужайке вместо столбов ворот, перебрасывались мячом, а маленькая Зоэ пыталась съесть слишком горячую вафлю, но при этом не откусить кусок бумажной салфетки.
И мы были уверены, что по-другому никогда не будет.
Подержанный «ягуар» отца, припаркованный во втором ряду возле моего дома, произвел на меня странное впечатление. Я забыл, что с мая у него новая машина, и несколько секунд стоял на тротуаре, вперив взгляд в пустоту. И лишь когда он дважды нажал на клаксон, я вспомнил. При моем приближении он открыл дверцу и вышел. Очки в тонкой оправе подняты на лоб совсем как у доброжелательного главного редактора, нервный шаг, свойственный ему во время больших выездов. Он обошел машину и открыл багажник.