Председатель Гильдии врачей названивал мне постоянно, чтобы создать видимость осведомленности. Едва заслышав его тошнотворный – не иначе как на помойке найденный – голос, я отключал телефон. А между тем сколько вопросов, и весьма компрометирующих, мог я ему задать – к примеру, кто уничтожил Александрийскую библиотеку и насколько виноват Навуходоносор в падении Вавилона!
В таких обстоятельствах, столь же критических, сколь и настроение моих читателей, Корпус утопал в крови и пламени, как татарский бифштекс «фламбэ» с арманьяком, а врачи лезли вон из кожи, призывая на помощь меня, без церемоний и даже без перчаток, хоть не грех было им спрятать руки, грязные, как белье их большой семьи. Когда звонили так называемые коллеги, я представлял, как они в окружении пациентов, злодейски прикованных к искусственным почкам, подвергают их изощренным пыткам, которые, не иначе, почерпнули из учебников Великих Инквизиторов, унаследованных по прямой линии, хотя, возможно, это были вторые экземпляры под копирку. Порой я задавался вопросом: не откомандировала ли Гильдия врачей в штурмовой отряд «непогрешимых» своих лучших хирургов и не они ли, вооруженные до пупка и со скальпелями в зубах, так хорошо мажут с вышек по цели, нацепив очки для близи?
Выжившие не только сомневались во всем (посмертно), но и непомерно взвинчивали ставки, играя в пинг-труп-понг. Некоторые мечтали о воссоздании плота «Медузы» и уже присматривались, выбирая, кого внести в меню. Другие подумывали воздвигнуть баррикаду из мертвых тел с целью исторического обзора лучших сцен всевозможных революций, не считая Коммуны.
Вирус мутил разум неизлечимых, а несмолкающая пальба возбуждала их, как адское пламя дьявола, и задавала такого же жару. Торжественно и громогласно заявляли они, что находятся здесь по воле народа и покинут Корпус только ногами вперед.
Тео же с бесконечной кротостью принимал пылкую любовь каждого испускающего дух и поплевывал на пламя, поскольку не мог нагреть на нем руки.
В самый разгар кровопролития, когда непогрешимые палили почем зря, нипочем не зря в корень, а число выживших убывало, как тринадцатое в пятницу, председатель Гильдии врачей пытался потолковать со мной о моем собственном здоровье. Тяжелый случай delirium tremens{56} был у этого крысобоя. Я спросил, не желает ли он выслушать меня по телефону стетоскопом или навешать мне на уши лапши, в которой мы нимало не нуждались благодаря огороду Тео. Я решил окончательно и бесповоротно никогда не приглашать его к обеду, даже в сопровождении свиты можореток в миноре.
Мои неизлечимые гибли у меня на глазах, рвались их сердца, и превращались в решето тела, а председатель тем временем заговаривался и разводил турусы на колесах под свист и пляску с грехом пополам. Из его бредовых речей выходило, что,
«...Я БЫЛ ТАКИМ ЖЕ НЕИЗЛЕЧИМЫМ, КАК ВСЕ ПАЦИЕНТЫ КОРПУСА... ОДНОЙ ИЗ ЖЕРТВ СМЕРТЕЛЬНОГО ВИРУСА...»
И подобную нелепицу он выдал как истину в последней инстанции и на конечной станции, не имея никаких доказательств, кроме моего анализа крови, в своих грязных лапах, видя соринку в чужом глазу и не замечая в своем бревна!
Он понес такую ахинею, что я всерьез подумал, уж не пробирался ли он тайком за стену, чтобы строить куры какой-нибудь пациентке, которая, в свою очередь, понесла от него. Чего доброго, придется принимать роды – в таких условиях мне останется только выплеснуть младенца вместе с водой. Сделать ребенка за моей спиной и ждать, что я посмотрю на это сквозь пальцы!
На каждое его утверждение я возражал не в бровь, а в глаз: «Лжец!», «Шарлатан!», «Ничтожество!» На каждое карканье отзывался громким ржаньем норовистого и ухоженного молодого скакуна. На каждый совет отвечал как на духу и не лез за словом в карман... А каждое молчание о божественной красоте Сесилии, колдуньи моей с глазами нетленными, парировал лебединой песней, посвященной сыну Цитеры и дяде Сэму.
Без спроса воспользовавшись пробами моей крови, хранившимися в центральной лаборатории, они посмели вторгнуться в мою частную жизнь, эти туши, эти старые хрычи с лужеными желудками! Воистину последняя соломинка сломала спину утопающего верблюда. Разумеется, они обнаружили в моей крови пресловутый вирус urbi et orbi. Ну и что в этом плохого? Разве это говорило что-нибудь о состоянии моего здоровья или соответствии занимаемой должности? Дудки! Только одно можно было утверждать со всею синекурою – что вирус находился в моих клетках, как порча в черных колосьях. И пусть себе, лично я не был склонен к агрессивности, которую питали к нему мои коллеги, если допустить, что они вообще были способны кого-либо питать.
В довершение безобразий они наблюдали за моей психикой из-под полы и окольными путями, как воры, каковыми они и были, и, не видя дальше своих варикозных вен, записали в диагнозе, что «абсурдная деменция и нерациональный оптимизм, характерные для последних дней жизни всякого неизлечимого, помутили и мой разум». Я чуть не умер от смеха, слушая, за семью замками у себя в Корпусе, как пугают пугачи и стрекочут стрекачи этих стрекозлов с их манишками манжетами! Но я сознавал свой долг прежде всего перед больными, которые не высовывали носа за крепостную стену и не совали его в мою личную жизнь.
Эту последнюю главу автор был вынужден диктовать на магнитофон под дулом пистолета.
«Как лилия в шипах...» Сколько выстрадал я в последний час существования Корпуса Неизлечимых, подобно седалищу между двух стульев!
Шальная пуля, выпущенная одним из «непогрешимых» и предназначенная Тео, попала точнехонько в бензобак... Горючее разлилось по земле, как из котла францисканцев. Когда бензиновый ручей достиг бойлерной, подвал вспыхнул, и кровь застыла у меня в жилах.
В считанные минуты Корпус превратился в огромный факел, и его зарево стало закатом для меня и для всех.
Гектор, любимая моя мышь, лучшая в мире наперсница, погибла в пламени, пытаясь унести ноги и хвост. Я заплакал свинцовыми слезами и остался один в горючем горе.
Все неизлечимые сгорели заживо в два счета и на счет «раз». Взирая на этот чудовищный катаклизм, я чувствовал себя sicut lilium inter spinas, выражаясь по-ученому.
Тео и Сесилия, прибежище мое последнее, выбежали на балкон четвертого этажа. Белые халаты на них горели, как они сами – желанием их сбросить. Я громогласно давал им советы из-за стены огня. Они не слышали, но Сесилия, престол мой сияющий, влюбленная, как никогда, смотрела на меня, раскрыв рот, и грудь ее пылала от страсти. Она была готова, я это чувствовал, к прыжку в пустоту, чтобы соединиться со мной в горних высях, где я парил.
Пламя уже пожирало их волосы, когда Тео и Сесилия, радуга моя тысячецветная, бросились с балкона, сплетясь, как два усика одной бабочки-души. Они упали наземь и разбились насмерть.
Я подошел к их исковерканным, мертвым телам и хотел поцеловать в губы Сесилию, чашу мою розовомраморную, но то были лишь обугленные мощи, и у меня не нашлось для нее раки.
Дым окутывал нас клубами, ночными и по интересам, мы были Адамом и Евой, Ромео и Джульеттой, Абеляром и Элоизой, сердце мое разрывалось в клочья, голова плыла во хмелю. Я любил Сесилию, как никогда мертвую, пену на море слез.
Я едва расслышал голос громкоговорителя, трубный, как рог Роланда в коронном рондо. Мне кричали, принимая меня за Тео: «Тео! На этот раз тебе от нас не уйти!»
Они обстреляли меня с силой привычки. Я видел, как приближаются пули, медленно, будто танцующие пушинки. Они летели прямо к моему сердцу, прекрасные, как плоды сострадания. То были весточки от Сесилии, альфы моей и омеги. Она посылала их мне из райских кущ с наилучшими пожеланиями счастья. Я ощущал такое блаженство, что уже мог потрогать рукой рожки молодого месяца и погладить мех Большой Медведицы! А пули приближались к моей груди, одна за другой, пядь за пядью, точно протянутые руки.
Первая вошла мягко, разверзла мою плоть, разорвала ткани и разбила сердце на тысячу звонких осколков. И тогда, с разбитым вдребезги сердцем и готовой отлететь душой, я понял, что с любовью не шутят.
Все заалело и наполнилось горячей кровью. Умершая Сесилия звала меня из эмпирея, и сердце ее радостно билось, как билась она сама на своем ложе.
Я летел к ней, как лилия без шипов...
Как лилия в шипах (лат.) – из католического гимна O Sanctissima.
Очевидно, имеется в виду Робер-Франсуа Дамьен, совершивший покушение на Людовика XV и приговоренный к четвертованию.
В «узком» смысле (лат.).
Герой романа французского писателя XVII века Ла Кальпренеда, вошедший в поговорку: гордый как Артабан.