Сумка мешала мне почти так, как мешал чемодан двадцать восемь дней назад, регулярные неприятности мои повторились, и я с трудом открыла могучую, рассчитанную, как видно, на великанов, дверь. Народу на почтамте в тот воскресный вечер было немного. Женщина за окошком вопросительно посмотрела на меня, и я поспешно полезла в сумку за новеньким паспортом своим, которым, будто рыбак удачным уловом, гордится моя мама. Сама-то она всю жизнь без паспорта прожила, и ничего пока — жива-здорова. Женщина за окошком взглянула на мою фамилию, привычными, ловкими пальцами перебрала стопку конвертов и… сунула мне открыточку и письмо. Ага! Написал-таки! Я даже оторопела.
Потом отошла, села на обитую фальшивой кожей табуретку, прочла… Свет в высоком зале был плохой — жидкий, тусклый, и, может быть, поэтому мне показалось, что женщина за стеклом совершила ошибку: выдала мне то, что не мне адресовано. А кому ж тогда? Но встречаются ведь полные тезки, у которых совпадают имена, отчества и фамилии. Только в селе, откуда я родом, нас таких трое, а что же тогда говорить о городе, где живет несколько сот тысяч человек?
До этого, за всю свою маленькую жизнь, я получила всего несколько писем — и почти все они были от моего старшего брата из армии, в конвертах без марок: как-то, в разговоре с тетей Нюсей, подругой своей и своим врагом, мама обмолвилась, что письма сына чем-то, наверное, треугольным штемпелем, заменяющим марку, напоминают ей другие треугольники, хитро сложенные, которые почта доносила с фронтов, и Нюся, подумав, согласилась с ней — закивала, а потом хлюпнула носом и заплакала, ибо тот, кто слал ей такие треугольнички, не вернулся с войны… Поначалу Витьку, как и других новобранцев, вот как и тебя, Володя, сейчас, грызла тоска по дому, ностальгия, и длинные письма шли от него чуть ли не каждый день; даже наша почтальон удивлялась. Однако вскоре братец привык к армейскому житью-бытью, и поток его писем сократился. Одно-два в месяц, не более. И стали они очень краткими, на манер прославленного:
Жив. Здоров. Служу.
Суворов.
Вот видишь, мой почтовый, эпистолярный опыт был невелик и убог, не сравнить с теперешним. Тогда я еще не обучилась читать между строк и за строчками, не умела в сочетаниях слов видеть помимо первого, явного, еще и второй смысл — скрытый, главный, а согласись: твои письма нужно понимать именно так — они многослойны и многосложны… Вот та открытка. Первая. В ней ты поздравил меня с началом учебного года. «Почему — меня? И почему — учебного? Он что — издевается? Нет-нет, это не мне!» — такова была моя первая мысль: ведь о своем злополучном вранье, тогда, в скверике, об этой «лжи во спасение», а ею, как я думаю, является любая ложь, я совсем позабыла, запамятовала, как и о тебе самом, прости.
Обычное поздравление? О нет! Нет. Даже я своим птичьим умишком поняла, что там есть еще и желчь, зависть к другим и жалость к самому себе, несправедливо обиженному, который, может быть, побольше других достоин… и т. д. Про фотокопии, которые подвели тебя, ты, видно, совсем забыл. Итак, ты позабыл одно, я — другое. Кажется, квиты. Но оба мы забыли именно неприятное для себя, заметь! Уж таково, видно, свойство слабой натуры человеческой: стараться все неприятное либо забыть, зачеркнуть пожирней, вымарать из свитка жизни, либо, если уж забыть не удается, подыскать оправдание, попросту выдумать его и впредь слепо за него цепляться, как утопающий из поговорки за соломинку. Я думаю, что только гений способен сказать о себе вслух:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Ах как это невыносимо тяжело: сознаться во лжи, склонить повинную голову, заявить: «Я врал! Я обманывал вас, люди!» — а уж там будь что будет. По-моему, тот, кто способен на это, — настоящий герой. Я вот, например, неспособна; мне кажется, что лучше умереть, чем… Чем что? Не знаю, не ведаю, но даже эта вот репетиция, а я убеждена теперь, что премьеры не будет, как — по самым разным причинам, но всегда уважительным — не бывает их в нашем заводском народном театре, где моя соседка и подруга Катька готовится играть главные роли; даже этот воображаемый разговор с тобой, Володя, — разговор, который я решила вести начистоту, труден для меня, очень труден…
И — поверят ли кающемуся? Не сочтут ли его лицемером? Менялою? Вот в чем штука! О, если б все люди отстаивали правду, сражаясь за нее с тою же готовностью и пылом, с какими защищают они порой ими самими же и выдуманную ложь, и все равно — «во спасение» она или для других, более важных нужд. «Но я хотела ему помочь!» — вот что стало моей соломинкой, моей второй ложью, должной прикрыть и оправдать первую, вырвавшуюся ненароком, о которой ты, сам того не подозревая, напомнил мне своей открыточкой и письмом. Лучше бы я не получала их.
Там, в полутемном зале почтамта, мне было о чем подумать. Ведь в черный для нас день, когда в институте вывесили списки зачисленных, среди которых не оказалось ни тебя, ни меня, я прежде всего хотела помочь себе самой, сама спасалась, как могла, от одиночества и отчаяния, барахталась под обломками рухнувших планов и надежд… А ты? Ну что ж, мальчик симпатичный, неглупый, с таким приятно побродить по улицам, поболтать… Да я фамилию-то твою узнала лишь из обратного адреса на конверте!
От почтамта до общежития я доехала на такси. Сумка моя была увесиста, а дождь не перестал. Что же — опять на остановке торчать, мокнуть? И просто так — стих нашел, захотелось! Как красивы вечерние улицы в дождь! И как изменчивы… Я тебе уже говорила об этом? Шофер мне попался болтливый, всезнающий. Он здорово меня отвлек. Истинный горожанин! Расплачиваясь, я протянула ему мамину пятидесятирублевку. «Ого! Настоящая? — Таксист хрустнул ею. — А помельче нету?» Рублишко у меня, конечно, нашелся, но впечатление, которого я добивалась, было смазано. Мотовки из меня не получилось. А жаль!
Я поднялась на свой этаж. В нашей комнате дым стоял коромыслом. Прикрытая моим полотенцем, светила настольная лампа. Гости противоположного пола пили и пели, а с ними за столом — Катька, вторая наша соседка, Галя, и еще одна девица, много курившая, имени теперь не вспомнить. Гостей-мужчин, как и девушек, было трое; один, низко склонясь к струнам, бренчал на яично-желтой гитаре. Он-то первый и заметил меня, уставился: «Девушка, вам кого?» Глаза в белых ресницах, телячьи. Остальные за разговором и не услышали, как дверь отворилась. Потом: «А? Кто там, Вась?» — «Тихо, граждане. Тихо! — распорядилась Катька, вскочив. — Это наша третья соседка, Наташа. Прошу любить и жаловать! Из дому уже? Быстро!»
Меня усадили на мою же кровать, плеснули в стакан чего-то обжигающего. Гитарист склонился ко мне: «Девушка…» — «Не слышали? Меня Натальей зовут», — оборвала его я. Откуда и бойкость взялась? Как джинн из бутылки, что ли? Но гитарист не отстал: «Наташа, вы любите петь?» — а сам такой серьезный-пресерьезный. «Нет, — говорю. — Не люблю и не умею! Слушать — другое дело». — «А я вот не умею, а пою, — пожаловался он. — Женщины заставляют». — «Спроси лучше: она целоваться любит?» — выкрикнула пьяная Галя с той стороны стола. Я с первых дней начала прозревать, какая она вредная! Недобрая, так и норовит уколоть. За что? Ее подруга молча курила, крашеным ногтем куда попало сбивая пепел с сигареты, и я, помню, подумала: «Наверное, они правы. Помешала я им — поломала симметрию». Но куда мне было деваться — от мыслей разных и вообще? Осталась. А когда извлекла из сумки банку с огурчиками, общим восторгам не было конца.
Такие посиделки в комнатах общежития устраиваются довольно часто: аванс, получка, день рождения у кого-нибудь, гости явились, красный день в календаре… По праздникам, правда, многие разъезжаются по домам, если недалеко ехать, либо уходят к родственникам и знакомым, которые живут здесь, в городе, и общежитие пустеет. За порядком в нем следят ребята-спортсмены, сколоченные в комсомольский оперативный отряд, разговор с буянами обычно у них короткий, и милиция в общежитии появляется крайне редко, а у нас, на женском этаже, я не видела ее никогда. Конечно, есть и пьющие «по-черному», но их немного и они на положении изгоев — кроме брезгливой жалости, ничего. Словом, у нас неплохо. Это только мама моя убеждена, что раз общежитие, значит — барак грязный, вертеп разбойничий, где смертоубийства не редкость, а уж пьянством без просыпу, мордобоем, поножовщиной и свальным грехом не удивишь никого — сие в порядке вещей. И ведь приезжала ко мне зимой, видела, газовыми плитами восхищалась на кухне, однако мнения своего так и не изменила. Будто я — Потемкин, она — Екатерина Вторая, а все вокруг — подстроено, один обман!
Но почему именно то — не первое и не последнее — застолье занозой застряло в памяти, как и весь тот долгий осенний вечер? Ах, конечно, из-за твоей открытки и письма. Ведь наизусть помню! «Вы не ответите мне, я знаю. Смешно надеяться. Кто я таков? Неудачник, каких много. А Вы…» — писал ты, рассчитывая на то, что твое предсказание исполнится, да только, как Катька любит говорить, «в обратном смысле». То есть наоборот. И вот тогда-то, сидя на кровати у близко придвинутого стола под клеенкой, глядя, как исчезают с тарелки маминой засолки огурцы, я и решила: напишу ему, отвечу! И обращусь на «ты». Что за церемонии?