– Сейчас, сейчас, ты выходи, а я попробую ее уговорить.
– Никогда не уговоришь, – сказала Вика, вернувшись, – она всегда делает только то, что хочет, и с тем, кто ей нравится.
– Иди, иди, – грубовато подтолкнул Вику Валера, – а вдруг понравлюсь, вдруг она меня полюбит?..
– Тебя? Да никогда! Это исключено, ты – не ее романа.
– Почему это? – обиделся чемпион, на какой-то момент потеряв нить своей задачи.
– А потому… Она больше артистов любит. Правда, Маш?..
Маша укоризненно посмотрела на нее, но ничего не сказала.
– Ну иди же! – еще раз, уже резче, сказал Валера, – скажи там, что я сейчас.
Фыркнув насмешливо, Вика все-таки пошла к выходу. Задача была выполнена.
– Так может, все-таки поедем, – продолжал Валера уговаривать, – правда, будет весело, я обещаю.
– Нет, мне не до веселья сегодня что-то. И потом, я устала. – Маше этот спортсмен был вовсе не интересен, и она совершенно не хотела произвести на него впечатление, но все равно производила, она это видела. Никакой, даже маленькой радости не было в ней по этому поводу, она и вправду устала, да к тому же из всех мужчин на свете ее интересовал сейчас только один, она о нем все время думала, и он-то как раз и поджидал ее с той стороны дверей, целуясь с Тоней.
– А телефончик? – развязно сказал Бармин, – можно ваш записать?
– Зачем? – с грубоватой прямотой спросила Маша.
– Ну-у-у, зачем, зачем… Затем!.. логично ответил Валера.
– Зачем? – еще раз спросила Маша с интонацией «отстань». Валера понял. Но проигрывать он не привык и поэтому спросил:
– Ну, а на спектакль-то хоть пригласите?
– На спектакль приглашу… Через Вику. До свидания.
И Маша вышла. Бармин за ней. С выходом Вики Кока получил условный знак, поэтому самозабвенно целовал Тоню уже минуты три, столько, сколько Машу задерживал в проходной Валера. Как только Маша вышла, она сразу увидела Коку, a Toт, оторвавшись от Тони, стал пить шампанское из горлышка, потом опять прильнул к Тоне, отставив руку с бутылкой далеко в сторону. И тут вся развеселая компания, науськанная Тихомировым, вывалилась из машин во всем своем великолепии и пошла – с хохотом, шампанским в руках и прибаутками – в их сторону, чтобы поторопить Коку с Тоней и Валерку с Викой. Маша должна была увидеть всю картину в объеме и пройти сквозь строй веселящейся молодежи.
Она и пошла посреди этого шабаша, посреди карнавала, прибитая и оскорбленная, как Кабирия в финале Феллиниевского фильма. Только, в отличие от Кабирии, ей не дали возможности светло и прощально улыбнуться. Ее стали наперебой звать с собой, она отказывалась, ей предлагали выпить шампанского, она только растерянно качала головой. Когда звали с собой, Кока тоже подключился к уговорам, заведомо зная, что она откажется, и зная, что ей будет больно, когда он в обнимку с Тоней будет весело говорить ей: «Ну, поехали, что вы! Повеселимся!» – мол, между нами теперь ничего нет и не предвидится, так что – будем товарищами. Да еще Бармин не преминул взять мелкий, пакостный, но все же реванш, когда сказал вдруг: «А чего вы ее зовете? У нас ведь и так на коленях все сидят. Ни одного места в машинах».
– Не беспокойтесь, я не поеду, – еще раз сказала Маша и посмотрела в этот момент на Валеру почти с сочувствием. Бармин грубость свою попытался сгладить:
– А хотите, сейчас такси возьмем. Кто-то с вами поедет.
– Спасибо, спасибо, я домой, – в последний раз сказала Маша и посмотрела на Коку – не могу не использовать тут общеизвестный штамп, но пусть он будет выглядеть как цитата – «с немым укором». «За что же ты меня так…» – прочел Кока в этом взгляде, и у него закружилось сердце. Однако он нашел в себе силы еще раз улыбнуться, крепче прижать к себе Тоню и сказать легко и беззаботно: «Ну, пока».
И Маша пошла в этот проклятый вечер… одна! Пешком! В метро!! Потому что, как я уже и говорил, ни «мерседеса» не было сегодня, ни Митричека, и некому было ее защитить и утешить. Она шла, чувствуя себя совсем чужой на чьем-то празднике, никому-никому не нужной, лишней; чувствуя, что жизнь идет мимо и что никогда она не была так одинока, что она придет сейчас в пустую квартиру и станет плакать. Плакать от того, что Кока совсем загулял и совсем о ней не думает, и от того, что ей сегодня так же одиноко, как одной знакомой пожилой женщине, которая жила одна в трехкомнатной квартире, где больше никого не было, и поэтому женщина, боясь одиночества, стала жить в одной комнате, совсем маленькой. В этой комнате была одна кровать, один стол, один стул и один шкаф. На подоконнике стоял аквариум, в котором плавала одна золотая рыбка. Эта женщина была когда-то педагогом в Машиной школе, и когда Маша ее навестила и увидела эту единственную золотую рыбку, она потом, без видимой причины, рыдала безутешно всякий раз, когда об этом вспоминала. Вот и сейчас Маша вспомнила не во–время эту рыбку и, ускоряя шаги, торопилась в метро, вытирая на ходу глаза и нос и все более становясь некрасивой, зареванной и злой на себя. Видел бы ее сейчас Кока – то-то бы порадовался…
Но это, мои несентиментальные (или, наоборот, склонные к сантименту) товарищи по сегодняшней любовной драме, – это все были лишь, как говорится, комнатные цветочки – герань и фикусы – по сравнению с тем, что ждало Машу завтра, в воскресенье…
Почти каждое воскресенье было мучением для Маши и ее позором. Она имела несчастье играть курицу в детском спектакле. Был в их театре такой крест почти для всех артисток труппы, почти каждая через это театральное крещение прошла: в дет–ском спектакле надо было сыграть три, если так можно выразиться, роли – березки, курочки и мышки. Четверо артисток играли березок, из них же трое играли еще мышек, и двое – курочек. Маша играла всех трех представительниц флоры и фауны, но особенно люто ненавидела она образ курицы. Эти курицы сопровождали Бабу-Ягу и символизировали собой ее место жительства, то есть избушку на курьих ножках. Впрочем, избушка тоже была, она выезжала на сцену отдельно, а курьи ножки, можно сказать – живьем, в виде двух куриц, – шагали тоже отдельно. Во всех сказках и даже фильмах у обиталища Бабы-Яги всегда были две куриные ноги. И только! А у двух артисток, играющих куриц, их было по меньшей мере четыре! Однако эта историческая неправда никого тут не волновала, удобнее было, чтобы избушку выталкивали вперед на сцену именно две курицы. «Избушка на курвьих ножках», как однажды подло пошутил над растоптанными девичьими идеалами служения театральному искусству один закулисный острослов. Курицы были одеты в грязные тряпичные лоскутки, изображающие, очевидно, перья; отдельно на проволочном каркасе крепился хвост, он приподнимал платье с нашитыми перьями, и, таким образом, все сооружение сзади напоминало чудовищно распухшую куриную гузку.
Но и это еще не все. Прибавьте сюда толстые, синие почему-то, колготки, заляпанные красными и белыми мазками. Эти толстые колготки у всех артисток постоянно спадали и морщились, а синий их цвет намекал, вероятно, на печально известную в те годы магазинную птицу. На лицо надевались тяжелые очки с черной оправой и прикрепленным к ним кошмарным клювом темно-бордового цвета. Видимо, художник спектакля питал особенную слабость к дерзким тонам, а его болезненная фантазия в сочетании с ненавистью к женщинам вообще и к артисткам в частности подсказали ему это изобразительное решение. Впрочем, возможно, он питал антипатию только к курицам, потому что с березками и мышками он обошелся несколько деликатнее, хотя и без художественных озарений: березки были одеты непосредственно в кору (или, если хотите, – бересту) – то есть в длинные белые платьица с нашитыми черными тряпочками; а мышки – в серые юбочки, серые накидочки и серые же – шапочки с ушками. Нормальные, короче, деревца и нормальные зверушки.
Но вот на курицах наш кутюрье отдохнул! Все вложил сюда, все горячечные фантазии несостоявшегося живописца! Единственным реализмом, который он себе позволил в создании этого образа, был гребешок. Все вышеописанное куриное бедствие увенчивалось маленькой шапочкой, к которой был прикреплен омерзительный поролоновый гребешок; его траектория проходила прямо по центру куриной головки; начинаясь от затылка, он змеился по всему черепу и затем упирался в нос, в смысле – клюв. Головной убор напоминал, таким образом, верхнюю часть панциря динозавра и завершал трагическую картину куриной мутации. А чтобы артисткам было еще обиднее, держался на белой резинке (извиняюсь, но это правда) от трусов. Она больно натягивалась под подбородком и всякий раз напоминала жрицам Мельпомены о сложности вы–бранного пути, о том, что «служенье муз не терпит суеты» и что прекрасное, в том числе и вся куриная конструкция, должно быть величаво. А реализм художника выразился в том, что гребешок все-таки имел натуральный красный цвет.
Тут любой взыскательный критик может меня упрекнуть в злоупотреблении слишком крутыми эпитетами типа «кошмарный», «омерзительный», «чудовищный» и т.д. Но я, видимо, заставлю его опустить оружие, сказав, что, во-первых, это не мои эпитеты, а скорее – Машины, это ее отношение, а не мое; я, может быть, вполне лояльно и даже с симпатией отношусь к куриному костюму, но нам-то сейчас надо попытаться вникнуть в Машино состояние, представить себя в этих перьях, с этим клювом, ощутить на своей голове тот гребешок для того, чтобы через пару минут понять, что с ней происходило, что она чувствовала. А во-вторых, я сильно надеюсь, что на этих страницах я предостерегу хотя бы некоторых молодых девушек от поступления в театральный институт. «Девушки, – говорю я им, – если вы будете врачами, дикторшами на телевидении и даже лейтенантами милиции, я уже не говорю о фотомоделях, – на вас никто и никогда такое не наденет!»