Наступила кромешная тьма.
Мы прибыли в другое селение, затерянное посреди леса. Льет как из ведра.
Детей несметное количество, несмотря на чудовищный ливень; они напирают на нас со всех сторон, на М. и на меня.
«Дитя деревни» — таков буквальный смысл названия Чжуан-цзы.
Чжуан — деревня.
Цзы — дитя.
Это паломничество — анекдот из Чжуан-цзы.
У меня появляется очень странное ощущение.
Темно.
Я ничего не вижу.
Ощущение самозванства, ощущение ночи полностью завладели мной. Ночь даже больше, чем нереальность.
Это родное селение Чжуан-цзы. Любая деревня — это деревня. Это Чжуан. Крошечная неолитическая деревня в лесу, ночь и дождь, который все усиливается.
Проливной дождь — и тут мне сообщают, что мы подъезжаем к улочке Чжуан-цзы. Волхвы Мельхиор и Бальтазар останавливаются. Они протягивают руку: они показывают мне овраг в лесу.
— Это улочка, где он жил в бедности, — говорят они.
Тополя. Каштаны. Разумеется, это улочка.
— Это была его улочка, — повторяют они.
По-прежнему идет дождь.
Прошло две тысячи триста лет.
А дождь все так же размывает овраг.
Я почтительно улыбаюсь. Я склоняюсь столько раз, сколько положено, но больше в это не верю. Я верю в инсценировку притчи, которая определенно смахивает на даосскую или, если уж говорить всю правду до конца, буддистскую.
Как бы то ни было, я уже давно вслепую иду по лесу. Я промок. Группа селян поворачивает назад, меня тянут за руку.
В этом втором селении, в лесной глуши провинции Хэнань, меня, промокшего до нитки, в темноте толкают в спину, затем внезапно хватают за руку, что-то крича мне в самое ухо. Прямо у моих ног мне показывают колодец Чжуан-цзы: он на уровне земли, круглый, диаметром тридцать-сорок сантиметров, обложенный старыми обожженными кирпичами, белеющими во тьме. Мы все освещены и почти ослеплены электрическим фонариком, который держит ассистент местного фотографа, прибывшего запечатлеть западного ученого, поклонника подозрительного философа — эгоиста, релятивиста, антиобщественника и парадоксалиста, прозываемого Чжуан-цзы. Тщетно я наклоняюсь: ночь, дождь застилает глаза, дна не различить. Мне хочется бросить сигарету, чтобы разглядеть, как блестит в глубине колодца темная вода. Мне хочется. Я не осмеливаюсь из необычайной боязни проявить себя нечестивцем перед всеми этими прекрасными лицами, улыбающимися и разглядывающими этого не-японца, который не плачет над черной ямой в ночном лесу.
*
Влечение — это разрушение чар. Внезапно крайности сглаживаются. Дикая тропка — это не улочка. Дыра — не колодец. Всякий центр мира затерян в глубине первобытного леса. Все в сердце тьмы. Поздно. Льет как из ведра. Мы снова садимся в машину. Нам предстоит опять пересечь лес по направлению к народной коммуне округа Цинь Лянь Ци. Трогаемся в путь. Но нам не удается сразу покинуть Сына Хижины, поскольку мы увязли. Дождь усилился и в одно мгновение переполнил канавы. Шофер просит нас выйти из машины через верх. Мы с М. скользим, падаем, помогаем себе руками. Поднимаемся, измазанные глиной, как голые и блестящие от воды ребятишки, которые окружают нас и смеются, несмотря на несчастья, изо всех сил стараясь быть вежливыми и помогая нам своими ручонками и криками. Дождь, ночь отмывают нас. Такая безумная экскурсия — это путешествие внутрь себя. Это шаманический путь, odos. Конечно, находится петух и несколько заляпанных глиной кур, которые с презрением разглядывают нас. Они старше ребятишек, схвативших нас за руки и тянущих под ливень.
Вот оно, мое ночное озарение: ошпаренное безразличие.
Ошпаривать — как подходит этот странный глагол (не такой уж странный, когда идет дождь) для перевода санскритского слова «нирвана».
В темноте свечи или короткие фитили масляных ламп светятся внутри глинобитных избушек.
Электричества нет; радио нет; телевидения нет; телефона нет; холодильника нет; проигрывателя нет. Никого внутри земляных домов. Все снаружи, под проливным дождем, окутанные ночью, со своими черными свиньями, серыми козами, мокрыми курами, голыми ребятишками, желтыми кукурузными початками.
*
Разрушение чар, обнажение, сглаживание крайностей связаны между собой. Они влекут за собой отторжение от общества того, кто отказался подчиниться. Они призывают избавление, которого он ждет.
*
Под дождем, в лесу, я хотел поклониться этой могиле, как древние египтяне — святыням Абидоса.
Но похоже, что ни кургана, ни стелы больше нет.
Возможно, их никогда и не было (старый анахорет предписал, чтобы его тело было положено среди ветвей дерева, а плоть досталась птицам).
Внезапно все это стало не важно.
Чтобы его почтить, мне было достаточно вдыхать воздух, который он вдыхал, и идти по той же пыли, где ходил он.
Скользить по грязи, где скользил он.
Я схватил руками нечто зыбкое. Я проник в поток. Я вошел в контакт с его смертью.
На месте того, что люди, желая угодить гостю и его пристрастиям, послушно называли следами пребывания учителя на земле, я обнаружил отсутствие полюса.
Тремя гениями человеческого театра были Эсхил в Афинах, Шекспир в Лондоне, Дзэами[67] в Киото.
Дзэами Мотокиё в первые годы XV века изобрел музыкальный инструмент, приспособленный для любви.
Речь идет о барабане, обтянутом не кожей, а шелком.
Это инструмент тишины.
Барабан подвешен на двух ветвях старого лунного лавра в саду дворца императора Киото.
Со временем дерево стало огромным. Некогда этот лавр был посажен на берегу озера.
Принцесса утверждает, что если ее полюбят по-настоящему, то стоит влюбленному легонько ударить в барабан, как из ткани рождается звук, который разносится и раскатывается до самой глубины гинекея. Тогда она покинет свое ложе. Выйдет из дворца. И придет, чтобы отдаться своему возлюбленному на берегу.
Тщетно садовник бьет рукой по ткани — он извлекает из нее лишь еще более глубокую тишину.
Тогда он добровольно бросается в отражение барабана, зыблющееся на поверхности озерной воды.
Озеро смыкается над ним.
На сцене воцаряется тишина.
Вода стирает свою последнюю морщину; потом, понемногу, звук барабана заполняет пространство. Он проникает в уши принцессы, та бежит, разрывая на себе одежды, она входит в транс, желает утопленника, пытается в свою очередь заставить барабан звенеть, заклиная смерть.
Глава девятнадцатая
Табу любви
Я умолк. Я бросил взгляд на человека, стоящего передо мной и разглядывающего меня без единого слова. Он не моргнул глазом. Я ничего не добавил. Я покинул гостиную, полную диковин и золота. Я вернулся в дворцовый парк, где в тени меня ждала М. Она сидела в стальном садовом кресле. Она подтянула кресло в густую тень лавра. Я сказал М., что мы не останемся здесь, если ей не хочется. Она вспыхнула от радости. Она вскочила на ноги. Я любил эту молодую женщину, столь же прекрасную, сколь и необщительную, столь же пылкую, сколь и глубокую, с трудом усмирявшую свои длинные непокорные черные волосы. Вечером мы разговаривали. Мы часами просиживали на банкетках в баре отеля. Она была обостренно чувствительна. Смерть неотступно преследовала ее. Она молчала. Внезапно ее глаза без причины становились влажными. Она глотала слезы, и ее горло судорожно подергивалось. Она сдерживала рыдания, стараясь, чтобы этого никто не заметил. Так девочка, стесняясь, что у нее урчит в животе, играет линейкой, одергивает юбку, скрипит стулом, переставляет чернильницу, покашливает, роется в портфеле.
Мне никогда не узнать о ней всего. Она научила меня бессонным ночам. Есть некая невербальная лазейка во Вселенную, которая с течением времени и со все новыми ухищрениями цивилизации мало-помалу становится все уже. Между тем эта лазейка, это слабое место, этот проход, этот pessah, эта улочка, эта канава ведет в самое сердце мира. Этот проход требует разрушить языковое общение, предписывает подавить зрение, предполагает объятие без соперников, без сновидений, без сна. Закрытый рот, сомкнутые веки, бессонная ночь — вот три способа туда проникнуть. Потому-то во всех самых старинных сказках, которые издавна рассказывает себе человечество, они составляли табу любви.
Глава двадцатая
Мадам де Вержи[68]
Владелица замка Вержи требует табу на речь, Клелия Конти в «Пармской обители» предписывает табу на видимое, а Азиза из «Тысячи и одной ночи» накладывает табу на сон. Начну с третьего табу. Начну с тайны, потому что уверен, что принесение в жертву речи есть самое существенное требование, организующее ритуал человеческой любви и практически полностью совпадающее с тем, чему научила меня Неми. Я говорю, что человеческая любовь — ритуал, потому что она отличается от естественного желания необходимостью жертв. Эти жертвы выражаются в строгих требованиях, осложняющих случаи соития между влюбленными. Например, владелица Вержи к требованиям объятий в уединенном месте и наготы втайне от всех добавляет еще кое-что.