— Я, наверное, пойду, — сказала Клава. — До свиданья.
— Прощай, — хриплым кошачьим голосом ответил Михей.
Клава тоже знала, что они прощаются навсегда.
Чтобы выйти на дорогу, ей пришлось обогнуть избу Терентия, и она снова увидела в лопухах насаженных на колы продотрядовцев. Клава подошла к ним поближе, морщась от сильного зловония. Слышно было, как черви ели обоих мертвецов изнутри, будто тихо шелестела трава.
— Вы были там? — шепотом спросила Клава.
Мученики ответили вонью.
— Вы слышали, как она кричит?
— Товарищ Свердлов умер, — тихо прохрипел правый вяленый, недвижимо глядя высохшими глазами в лопухи. — Я тоже умер. Ты тоже должна умереть.
Левый вяленый молчал.
— Только Ленин не умрет, — прохрипел правый вяленый. — Ленин — вечен.
Клава пошарила рукой, нет ли у говорившего какой-нибудь елды, но ничего не нашла, кроме невнятного усохшего бугорка под животом.
— А у Ленина есть елда? — спросила она продотрядовца. У живого Клава постыдилась бы такое спросить, а у мертвого было не стыдно.
— Ты Ленина не трожь, — квакнул вдруг левый вяленый. — Он головой время останавливает.
— Нет у вашего Ленина елды, — издевательски сказала Клава, собрала немного слюны и плюнула ею в грудь левому вяленому. — Он только светится, потому что электричество в себе нашел.
С этими словами Клава повернулась и пошла прочь. Отыскав в темноте дорогу, она и пошла ею, поднимая босыми ногами прохладную мягкую пыль. Сверху висели звезды, как разлетевшиеся пчелиные рои, а ульи их невидимы были Клаве в темноте неба. Сколько Клава не шла, звезды стояли неподвижно, из чего можно было догадаться, что все места в пространстве одинаковы, и только человек начинает представлять себе новое место после большого числа движений ногами. Это от усталости, думала Клава, просто устаешь и тебе снится, будто ты куда-то пришел. Пока я еще не очень устала, я плохо сплю и мне снится почти одно и то же, а если я по-настоящему устану и усну, то наверняка увижу каменную церковь.
Чтобы не скучно было ждать настоящей усталости, Клава начала думать о революции, хотя она плохо понимала, что это такое. Она вспоминала, что рассказывал ей Павел Максимович, но толком ничего не могла вспомнить. Ну ничего, думала Клава, скоро я дойду до каменной церкви и узнаю что-нибудь. Она верила: смерть, которая шуршит в подсолнухах — она такая страшная и нечеловеческая, что обязательно должна знать правду. Павел Максимович — тот не знал правды, он даже не умел причинить Клаве настоящую боль, потому что не понимал, где она есть. Клава решила, что Павел Максимович был, наверное, дурак, что же за ум у человека, который не разбирается в боли. Вот Барановы — те понимали, где боль, да не могли рассказать. И товарищ Свердлов, о котором так жалел правый вяленый, он тоже понимал, что такое боль. Может, и Ленин понимает, подумала Клава. Может, у него все-таки есть елда?
Клава все шла и шла, теперь чистым полем, в котором не было даже одиноких деревьев. Все небо было видно ей, до самого горизонта, где звезды уходили прямо в траву. Через то место, подумала Клава, на небо и забрались сверчки, их невыносимое журчание слышно ей было повсюду, и в земле, под ногами, и в траве, и над головой, словно сверчки остались единственными кроме Клавы жителями этого мира. Клава даже слабо заплакала от одиночества, она подумала, что Михей Гвоздев был последний живой человек, которого ей суждено было встретить, а мертвые всегда оставались для Клавы чужими, хоть она и привыкла с ними разговаривать.
Клава вспомнила маму, растерянную фигуру на пороге ее детской комнаты, ее близорукое, ласковое лицо. «В домик играешь?» — спросила мама, и вопрос этот теперь казался Клаве таким трогательным, жалким до слез. Мама ведь не знала, что Клава забралась в шкаф от страха, она наивно думала, что обманула дочку, как маленькую, скрыла от нее творившийся вокруг ужас. Бедная, милая мама. Она на самом деле верила, будто все как-нибудь образуется, она просто не знала, что ей иначе делать. А как мама побежала по вокзальной площади, вспомнила Клава, как отупевшая от страха курица, она совершенно перестала что-либо соображать, не понимала даже, куда бежит, и дурацкая смерть накрыла ее, словно яблоко, которое случайно упало с ветки, да и стукнуло прямо по голове, мама даже крикнуть не успела, так, нелепо семенящую с кожаным саквояжиком, ее и сунуло в яму, раздавило, как картошку. Маму раздавило, как картошку, еще раз подумала Клава, мысль эта была отвратительной, гадкой, но Клава никак не могла отделаться от нее. Маму раздавило, как картошку, думала Клава, плача от ужаса. Мама — раздавленная картошка.
Когда жить дальше стало совершенно невыносимо, Клава сошла с дороги, легла в траву и продолжала плакать, ворочаясь по земле. Ей казалось, что сейчас она умрет. Но постепенно она затихла, обнаружив, что светает. От плача у Клавы сильно разболелось горло. Она села в траве и увидела каменную колокольню, прямо над собой. Колокольня была высока и черна, потому что утренний свет начинался с другой ее стороны, он просвечивал окно колокольни насквозь, и в том высоком окне Клава заметила крупного мертвого попа, о котором говорил Гвоздев, поп висел неподвижно в безветренном спокойствии готовящегося дня, черный и вонючий. Вся трава под колокольней усеяна была маленькими серенькими головками одуванчиков, но пуха они уже не имели: его снес ветер из Клавиного сна.
Клава долго смотрела на гниющего попа, воздушные силы неба шли сейчас в каком-то ином направлении, и вонь была слаба. Потом она встала с мятой травы и собрала рассыпавшиеся волосы. Она вся дрожала, особенно руки, когда Клава касалась ими лица, собирая волосы, похолодевшие, тонкие пальцы тряслись, то мягко тыкаясь в кожу, то снова уходя. Мне страшно, подумала Клава. Она вслушалась в предутреннюю тишину. Треск сверчков стал намного тише, небо молчало, и на нем почти не видно было уже звезд. Может, они тоже трещали ночью, как сверчки, предположила Клава. Теперь звезды уходили все дальше в воздушный туман. Звезды боятся солнца, поняла Клава. Оно их ест, чтобы стать светлее. Раньше, может, солнце и не было таким светлым, но потом оно съело много-много звезд. Как же мне страшно, подумала Клава. Где же ты?
Что-то едва слышно шевельнулось в стороне от нее. Клава сразу обратилась в ту сторону. Подсолнухи. Смерть шуршит в подсолнухах, говорил бородатый. Смерть шуршит в подсолнухах, она там живет. Конечно, она там живет, чтобы никто ее не видел, а то тут везде открытый луг. Клава обмерла. Она чувствовала: кто-то есть там, в стеблях подсолнухов, может, этот кто-то уже видит ее.
Снова зашуршало. Невозможно было больше терпеть.
— Выходи! — громко, не своим голосом сказала она, задыхаясь от ужаса. Она вспомнила слова бородатого о трупах, сбившихся в кучи на полах изб. Почему-то Клава была уверена: трупы сбились в кучи уже будучи трупами.
Стебли подсолнухов разошлись, кивнув недозрелыми, закрытыми цветами.
— Мама, — пошевелила губами Клава.
Там была девочка. Беловолосая крестьянская девочка лет десяти, со светлыми, серо-голубыми глазами. Босая, в рваном, потертом пылью и травой сарафане. Девочка была ниже Клавы, но немного полнее, а лицо у нее и вовсе было круглое, очень простое, такое простое, деревенское, курносое, что даже выглядело глупым. Но как только Клава увидела это лицо, только она увидела эти светлые глаза, этот нос, пуговкой выступающий между покрытых бледными коровьими веснушками скул, она тут же забыла про все на свете, она же заранее знала, что так точно и будет, она забыла про все на свете, и теплые слезы выступили у нее на глазах, жгучие слезы освобождения, и горло больно сжалось. Да, именно такой она и должна была быть, Варвара Власова, раньше Клава этого не знала, она могла только определять по другим человеческим лицам: это не она, и это не она. Но теперь Клава видела ясно: вот лицо, то единственное, неповторимое во всей Вселенной, лицо. Лицо ее любви.
Клава слабо улыбнулась и слезы упали с ее век, потекли по щекам. И та девочка, вышедшая из подсолнухов, тоже улыбнулась. Потому что вечное ожидание Варвары кончилось. Потому что Клава наконец пришла. Как долго Варвара искала ее, может быть, дольше, чем жила на свете. И если раньше, где-то в глубине своей непроницаемой души, Варвара не знала, кто она на самом деле есть, то теперь она смеялась и плакала, потому что получила ответ, потому что Клава пришла, ее Клава пришла, Клава, которой она никогда не видела, но без которой сердце ее разрывалось невыносимой, неосознанной болью, Клава пришла, Клава услышала ее зов, Клава нашла ее, и это был навеки застывший ужас, навеки сияющий покой, это было счастье.
У Варвары Власовой в жизни никогда не было счастья. Родилась она в маленькой деревне Калиновке. Мать Варвары, Катерина Власова, умерла, пытаясь родить Варваре младшего брата, а Варваре не нужен был младший брат, у нее был уже старший, с которым она непрерывно дралась, ей нужна была мать, ее безмолвная ласка, ее губы, целующие Варвару в закрытые на ночь глаза, ее соленые, вкусные слезы, ее мягкие, прорезанные дорогами жизни, руки, наливающие молоко в чашку, Варвара и есть ничего не хотела больше, кроме этого налитого матерью молока, ни хлеба, ни картошки. Но мать умерла, хрипя и давясь темно-синим, никогда не жившим тельцем, Варвара уже знала: так можно убить, умерев самому, задушившись, неотрывно уставившись маленькими глазенками, не видевшими ничего, кроме тьмы, и тогда другой тоже умрет, тоже задохнется, как и ты. У него не было даже имени, у мертвячка, да и самого его не было, но он забрал мать с собой, большую, теплую и нежную, так она, видимо, любила его, сильнее самой жизни. И Варвара поняла: сильнее всего можно полюбить гадкое, чего на самом деле и нет.