Есть все основания полагать, что Иеронимом Сурконтом двигала не только лояльность князю, но и презрение к крикливой шляхетской массе, которую ксендзы подстрекали к священной войне с еретиками. Не рассуждающая здраво, никогда не заглядывающая в Священное Писание стихия, слепые инстинкты.
Верный до конца. А испытания были страшные: колебания самых, казалось бы, преданных после первых же неудач, братоубийственная война, страна, разоренная армиями, грабительская беспечность союзников. Князь умер, когда паписты врывались в крепость — последнюю. Нужно было подвести итог краха, когда каждый человек повторяет за Христом: «Господи, для чего Ты меня оставил», а воля и гордость обращаются в ничто.
Будем надеяться, что Писание было ему опорой. И, возможно, память о мученике антитринитариев, чью голову обвивал пропитанный серой пучок соломы, тело приковывало к столбу цепь, а привязанная к ноге книга ждала первых языков пламени. Подробное описание кончины Сервета сохранилось только благодаря единоверцам Иеронима Сурконта из общин Польши и Литвы. Это они копировали утерянный в других местах манускрипт «Historia de Serveto et eius morte»,[52] написанный Петром Гиперфрагмусом Гандавусом. Нет, изгнание не могло сравниться с телесными муками.
Но Сурконт изведал муки души, был заклеймен как предатель и, взвешивая свои дела, никогда не знал наверное, поступил ли правильно. Раздираемый между долгом перед королем, Речью Посполитой и князем, который не осуждал его за богословские расхождения; между отвращением к папистам и неприязнью к захватчикам, которым он должен был желать успеха. Еретик для католиков. Едва терпимый отщепенец для протестантов. Воистину, он мог повторять только: «Аз есмь аки пес смердящий пред лицем Господа Бога моего».
Случай позволил узнать, что последний потомок Иеронима, лейтенант Иоганн фон Сурконт, студент теологии, погиб в 1915 году в Вогезах. Если он лежит на восточном склоне, где густые ряды крестов — издали их можно принять за виноградники — спускаются в долину Рейна, то траву на его могиле колышут сухие ветры со стороны родной Литвы.
Битником, то есть пчеловодом (от литовского bite — пчела), в Гинье была тетка Томаша, Хелена Юхневич. За заботу об ульях ей доставалась часть меда и воска — вроде бы по-семейному, но и старый обычай соблюдался. С ее приездом было связано извлечение из специального шкафа принадлежностей и переодевание. Тетка закалывала булавкой рукава на запястьях и надевала на голову сетку — нечто вроде корзины из зеленого муслина. Впрочем, пчелы жалили ее редко — она даже не всегда пользовалась перчатками. Томашу она поручала набирать в жестяной дымарь с деревянной ручкой горящие угли из плиты; на угли сыпали труху, и тогда дымарем нужно было долго размахивать, чтобы труха начала тлеть. В своей сетке, с ножом и ведерком в одной руке и дымящимся дымарем в другой тетка выглядела как., хотелось бы найти сравнение, но это не так-то просто. Во всяком случае, Томаш глядел на ее фигуру, удалявшуюся по аллее в сторону ульев, с воодушевлением. Вернувшись, она зачерпывала тряпицей простоквашу из миски и прикладывала к ужаленным местам. При откачке меда Томаш крутил центрифугу — металлический котел, вращавшийся на штыре; тогда мед выливался из сот, которые вставлялись туда в рамке.
Нос тетки Хелены — большой, в форме пирамиды — торчал между выдающихся вперед яблок-щек совсем как у бабушки Миси, на которую она была похожа. Правда, тетка была крупнее, и глаза у нее были голубые. Улыбка словно сахарная, выражение лица благочестивое, что, кажется, приносило ей немалую пользу, ибо благодаря этому она рядила свои слабости в невинность. Главным ее пристрастием была скупость, причем не заключавшаяся даже в бережливости, а просто сидевшая где-то глубоко внутри и велевшая поступать так, а не иначе, — будто бы совсем по другим причинам. Если ей нужно было по делам в местечко, она никогда не ехала, но говорила: «Ах, какая дивная погода! Прогуляюсь-ка я лучше пешком», — и шла все десять верст, а выйдя на дорогу, сразу снимала башмаки, потому что «босиком полезнее». Истинную причину злые языки усматривали в том, что вознице надо дать пару грошей на выпивку, а башмаки стаптываются. Разделяя мед или муку, она заботилась, чтобы другим досталась лучшая часть, и ангельски умилялась собственной доброте, правда, на самом деле в этой лучшей части всегда крылся какой-нибудь изъян. Поговаривали, что она отдавала в людскую ветчину, если в ней заводились черви, но ее, видимо, радовало собственное добросердечие и забота о людях, которые, кроме картошки и кпецок, должны получать и мясо.
От бабушки Миси она унаследовала конскую выносливость и сопротивляемость и никогда не болела (впрочем, заболев, вероятно, крикнула бы, что доктора ничего не смыслят, и Боже упаси вызывать одного из них). Двадцать верст за несколько часов были для нее не более чем прогулкой, и, пожалуй, она могла бы пройти все сто своей легкой крестьянской походкой. Разумеется, в реке она купалась до ноября. Томаш ни разу не видел у нее ни одной книги, не исключая молитвенника, словно тетка поклялась не прикасаться к печатному слову, хотя когда-то она училась и даже чуть-чуть знала французский.
Муж ее, Люк Юхневич, из своих приездов устраивал настоящий театр, в котором невозможно было не принять участия — так он был заразителен. Еще сидя в телеге, он начинал голосить, вскидывал руки, затем спрыгивал и бежал, а полы пыльника или бурки развевались за ним, и в таком виде, готовый к объятиям, он пищал дискантом: «Мамуля! О-е-е-ей! Как я рад вас видеть! Наконец-то! О-е-е-ей! Как же давно мы не видялись!..» И чмок-чмок, и мм-мм… Но важнее всего в этом представлении было его лицо — круглое, с темной челкой на лбу, такое сморщенное от душевности и умильности, что, кажется, никакое другое не могло бы так складываться. «Огавный Лючек», — отвечала придушенная и обслюнявленная бабушка Мися, хотя за его спиной лишь снисходительно вздыхала: «Лючек — святая простота». По мнению же бабки Дильбиновой, Люк был доказательством того, что в старой поговорке есть доля правды: на берегах Иссы рождаются либо одержимые, либо придурковатые.
В то лето, когда Томаш собирал гербарий (картонки он выпросил у Пакенаса), не приближаться к пчелам было уже ниже его естествоведческого достоинства. Он настаивал до тех пор, пока тетка не согласилась взять его с собой на пасеку. Оделся он так, чтобы ни одна пчела не смогла пролезть: в длинные дедушкины штаны, собранные на щиколотках, старую сетку из заржавленной проволоки и резиновые перчатки. Однако в открытом улье пчелы, ценимые за ум и олицетворяющие всю поэзию медового вкуса, оказываются совсем непохожими на тех, что жужжат в липовых ветвях. Резкий запах и лихорадочность, бешеное кипение, неумолимость закона — наверное, плохо Гинье подготовило Томаша к жизни в обществе, если его ужаснуло нечто неназываемое и безжалостное. Пчелы бросались жалить, обсели его перчатки, вибрировали с судорожно изогнутым брюшком, цеплялись лапками за резину, шипели — чтобы совершить смертельный для них акт и бессильно дергаться, агонизируя в траве. Тетка работала спокойно, время от времени небрежно стряхивая их и предупреждая: «Только без резких движений!» Но на Томаша больше, чем боль, подействовал сам ад улья, навязывающий свой ритм. Он не смог этого вынести и начал убегать; пчелы — за ним (когда они преследуют, в их жужжании слышится жажда убийства). Он визжал, размахивал руками — словом, идея применить знания на практике закончилась бесславно.
Растения лучше — они спокойные. Когда читаешь о некоторых из них в толстом «Экономическо-техническом травнике»,[53] хочется взять тигельки, ступки и основать аптеку — так заманчиво описаны их лечебные свойства. Почти воочию видишь эти разноцветные отвары, которые нужно сливать и процеживать, настои на спирту, варенья из корешков, большей частью считающихся бесполезными. Воображение погружается в ароматный полумрак — как в кладовке в Гинье. Однако пока что Томаш предпочитал заниматься куда менее практичным коллекционированием видов.
У него была слабость к орхидным. Есть в них тайное очарование созданий, живущих в тепле и влажности; в северные края они приносят весточку с тропического юга. Их стебель — мясистое зеленое тело, а прямо возле него — вырастающие из многосвечного канделябра цветы, которые пахнут дикостью и разложением, но слабо: надо нюхать их до тех пор, пока аромат не становится настолько отчетливым, что можно его назвать; впрочем, это никогда не удается. Они появляются на лугах по берегам Иссы в июне, когда среди ярких трав, в ямках, полных ила и кусочков камыша, еще испаряются воды разлива. Пальцекорник пятнистый, светло — лиловый конус, испещренный темно-фиолетовыми черточками, трудно застичь в полном расцвете — его сразу же касается ржавчина увядания. Томаш приседал на корточки и ковырял перочинным ножиком в черной земле (перочинные ножи, которые, увы, время от времени терялись, отмеряли периоды его жизни; теперь после ножика с деревянной ручкой у него был плоский, полностью металлический). Он осторожно приподнимал дерн, чтобы извлечь весь клубень, раскидывавший в стороны свои толстые пальцы. Из этого клубня пальцекорник вырывается навстречу солнцу, а сам клубень продолжает сидеть в земле — до следующего года. Прижатый картонками пальцекорник ржавел, а клубень расплющивался, приобретая диковинные формы.