Мысль об этом и привела Решкова к той границе, за которой начиналась хладнокровная, расчетливая месть тем, с кем ему, Решкову, суждено было связать свою жизнь.
Так в эту жизнь вошел Кулибин. Когда и почему это случилось, Решков не особенно даже помнил. Сохранилось лишь робкое признание, что с появлением Кулибина возникла возможность хоть на какие-то минуты укрыться ему, Решкову, в сочувствие душевно-светлого человека.
Решков, конечно, сознавал, что Кулибин ничего не может изменить, и всё-таки тянулся к нему, как тянется к солнцу трава, хотя над нею уже занесена коса.
Ему был нужен Кулибин, чтобы перед ним — в порыве самобичевания — в самом себе найти отблеск чего-то человеческого. Точно так же нужно ему было и воспоминание об Ирине, единственное, что сохранилось от той жизни, к которой нет и не может быть возврата.
Но и живой Кулибин и возникающий образ Ирины — уже не могли переиначить судьбу Решкова. Признав это, он ухватился за наркотики, незаметно и всё глубже погружаясь в мрак подсознательных инстинктов, среди которых не последнее место занимала месть тем, кто, собственно, и не был виноват в его моральном падении.
Зачем, казалось бы, нужен ему чекист Мохов? Но приметив, что этот Мохов принимается за любое задание со сладострастием ожесточенности, Решков вызвал его к себе, и после разговора установил, что поступками Мохова руководит не преданность идеям Октября и Ленина, а самое голое человеконенавистничество. Сам Мохов, понятно, об этом не заикался, предпочтя высокопарно доказывать, что лишь служение новому миру, миру сияющему и светлому, в котором…
Тут Решков, еще не зная для чего всё это, расхохотался и, хлопнув Мохова по плечу, сказал:
— Понимаю! В котором — всё и обо всех и обязательно будут знать. На предмет принятия предупредительных мер. Профилактических. Присмотрелся: в том, вот, Достоевский обнаруживается и собирается писать «Идиота». Достоевского, само собою разумеется, своевременно, без лишнего шума, без огласки, тихо, как паршивое, нарушающее стандарт нашей новой жизни существо — из стада прямиком в подвал. Раз и навсегда. Чтоб всё было чисто и гладко. Чтоб всё на полочках, пронумерованное и проверенное. Из стремления к высшему благу не только нашему, но и детей наших.
А что ж… что ж! — захихикал Мохов, и вот тут Решков по-настоящему, с удивившей его отчетливостью, увидел плоско-растянутые, гнусные, прямо лягушачьи губы Мохова, и вспомнил, что того, за глаза, называли «жабой».
«И впрямь жаба», — с отвращением подумал Решков. Но чувство гадливости скоро исчезло, сменилось спокойным любопытством врача, в конце концов догадавшегося, что перед ним не просто жаба, а жаба, наполненная ядом ненависти.
Это открытие не прошло бесследно. Вначале маленькое, пустяковое, оно, постепенно, расползалось и своей безграничностью поработило Решкова. Стоило, например, ему вспомнить о Мохове, и он видел не его самого, а омерзительно растянутые губы. В конце концов, эти губы стали преследовать Решкова во сне, чудиться в темноте комнаты в тот момент, когда он откидывался в задумчивости на спинку кресла или дивана.
В один из дней, когда в особенности тяжело болела голова, ему вспомнились советы Кулибина полечиться или отдохнуть.
«От чего лечиться? — задал себе вопрос Решков, и тут же мрачно ответил: — от этого не лечатся».
Дальше, как бы признав собственное бессилие, Решков опустил голову и прошептал:
— Жаба… — еще раз повторив: — жаба, — он тут же и без связи со своими мыслями, представил себе изломанную судьбу Суходолова и стал наливаться яростью против самого себя, против всех, кто виноват в том, что он, Леонид Николаевич Решков, очутился в моральном тупике.
Из этого тупика ему не суждено вырваться. Ну и что ж, решил он однажды, с удивительной откровенностью взглянув на самого себя, как на психически больного, весьма ловко маскирующегося под личину человека с обычными и понятными колебаниями и сомнениями.
Но согласиться с тем, что он безнадежно болен, Решков всё-таки не мог. Он — и довольно часто — поднимал пласты своих переживаний и мыслей, кидался от хорошего Решкова к плохому, так и не находя границ, где кончается один и начинается другой. Весьма вероятно, что сознание невозможности разобраться в самом себе помогло Решкову постичь глубину ненависти Мохова к природе, наградившей его лицом жабы с синеватыми, расплющенными губами.
Потом, уже много позже, совершенно случайно заметив, что Мохов тревожно прищуренными глазами рассматривал самого себя в зеркале, Решков велел поставить в своем кабинете громадное, чуть ли не во всю стену, трюмо. В тот день, когда зеркало уже находилось в кабинете, Решков вызвал к себе Мохова, усадил его так, что тот, против своей воли, нет-нет да и встречался с собственным изображением в холодном стекле. Затем он стал приглашать Мохова уже не по делу, а просто поболтать.
— Садись! — восклицал Решков, протягивая руку. — О пустяках потолкуем. Надо, ведь, и отдохнуть!
Мохов, улыбаясь, садился, не подозревая, что звали его сюда для очередного и дикого эксперимента: Решков, начав шутливый разговор, нарочно поднимался из кресла и сделав несколько шагов, останавливался. Мохову приходилось поворачиваться и невольно натыкаться глазами на своего зеркального двойника.
Это была казнь для Мохова. Его муки увеличивались еще и потому, что Решков, подолгу стоя посреди кабинета, с оживлением рассказывал о своих встречах с интересными людьми. Чаще всего это были выдуманные истории, но в них обязательно жили и двигались люди с умными глазами и с благородным выражением лица.
Это была пытка словом. Когда она достигала предела, Решков любезно прощался со своим гостем и потом, когда тот исчезал за захлопнувшейся дверью, выходил на балкон и сверху следил за Моховым, шагающим по улице. В этот момент Мохов, так думал Решков, во всех случайных прохожих видит своих врагов.
Мир развалился на две части. Где-то рядом существовал еще и особый мирок, без которого нельзя себе представить ленинский Октябрь. В нем, в этот третьем, маленьком мирке, происходили события, имеющие отношение к судьбам героев «Моли».
Кой-кому эти события могут показаться случайными и не особенно интересными, но с таким взглядом Автор не соглашается и потому воспроизведет сохранившиеся заметки о том, как произошла —
Расправа Ошалкина с «Царицей Тамарой»
— Да не хнычь ты там, — крикнул Ошалкин. — Я, ведь, знаю, с чего ваш скулёж идет! Хотите помянуть — так помяните. В полный голос. Чего там! Ну — была. А теперь…
В углу мрачного подвала, еле-еле освещаемого керосиновой лампочкой, замолчали. Потом, в тишину, вплелся молодой, упругий тенорок. Тенорок повел, а за ним пошла, поплыла разухабисто грустная песня, иногда снижающаяся до трагического шепота.
Ошалкин сидел с закрытыми глазами.
Что же, не жилося,
Мурка, между нами?
Нехватало форсов, барахла?
Задумчивая, нервная пауза была короткая. Она, казалось, робко посторонилась, и в образовавшуюся пустоту ворвался тот же самый тенорок и опять повел за собой остальных.
Что тебя заставило связаться с лягашами
И пойти работать в губчека
Они пели обычную блатную песню тех времен. Родилась она, говорят, в гуще одесских портовых закоулков и словно вихрем была переброшена в самые далекие уголки России. Пели ее всюду, но здесь, в Москве, вблизи Сухаревки и в эту ночь, — она звучала отпеванием.
Приглушенные голоса не таяли. Они вились вокруг керосиновой лампочки, плели таинственный узор и, в конце концов, создали звуковую картину — смесь реальности, иллюзий и болезненного бреда.
Ошалкин, грозный Ошалкин, при имени которого поеживались чекисты и муровцы, сидел без движения. Не поднимая головы со сцепленных рук, он вспоминал всё случившееся в эти две недели, с того самого дня, когда получил агентуру, что о каждом его предстоящем деле знает оперативный отдел чека.