А мы играли. Боже милостивый, сотворивший джаз и всю красу мира, только Ты знаешь, как мы играли!
Мне казалось, что зал в К. исчез, а вместе с ним – и регирунгскомиссар Кюль, и все, что находилось вокруг; осталась только музыка. Мне казалось, что я забыл партитуру, и играл то, чего не было в нотах и, пожалуй, никогда не будет. А когда Падди, поднявшись со стула, исполнил долгое соло-импровиз для «Дел сердечных», которые на самом деле являли собой не что иное, как старый добрый «Блюз Диппермауса», я вдруг услышат в нем жалобный, в смертельном ужасе, голос пана учителя Каца, который кричит, взывает и просит…
Пан директор Тшернак тем временем нетерпеливо и нервно слушал имена, которые называл одно за другим худощавый, не очень молодой человек в кураторском мундире, – имена тех, кого награждали на сцене почетным щитом Святовацлавской орлицы.
Ждат, когда назовут его имя. Ждал, но в тот вечер
не дождался.
В ту минуту, когда он осознавал сей мучительный факт, концерт «Маскарадных Бандитов Ритма» достигал пика новинкой сезона – «Песнью о Решетовой Лготе»:
Решетова Лгота.
Деревня моя,
Я вернусь к тебе,
К арийцам родным…
– пела Сузи Браунова на мелодию негроидного жида, а может, жидовского негра Уильяма Кристофера Хэнди – композицию, известную за всеми пределами Великогерманского Рейха (а даже и внутри этих пределов – скажем, в местечке К.) под именем «St. Louis Blues».
Арийцы от инфантерии слов не понимали, но аплодировали бурно. В партере же к рукоплесканиям и крикам «Браво!» примешивался коварный хохот.
И в эту минуту где-то во мраке партера встал возмущенный ариец пан Бронзорып, ибо до него дошло, что здесь подвергается насмешке его раса, принадлежностью к которой он гордился (правда, он никогда не задавал себе вопроса, гордится ли его раса им самим), и начал торить себе дорогу за кулисы. Мы же в этой последней композиции вечера выдували в инструменты все наши легкие – так что лопались барабанные перепонки и слова теряли смысл: неважно, была ли в тех словах поэзия и вдохновение, беспомощны были они или банальны, – музыка и только музыка имела смысл, лишь то, что в самом ядре, в сердце, в бессмертной душе этой провокации, в этой несмолкающей музыкальной катастрофе.
На этом заканчивается счастливая часть повествования. Остается рассказать о несчастливой.
В том воодушевлении, которое нас охватило после концерта, мы слишком поздно заметили среди радостных лиц знатоков, заполнивших раздевалку, разъяренную физиономию пана Бронзорыпа.
В эти же минуты точно так же разъяренный пан директор Тшернак, которого растерянный секретариат «Куратория по воспитанию молодежи в протекторате Чехия и Моравия» в конце концов убедил, что речь идет не об ошибке, но о неясной провокации, садился в ночной поезд из Праги до К. с мыслями о крови и убийстве.
Последствий этих двух фактов не пришлось долго ждать.
Что касается нас. Бенни-Пржема получил неуд за поведение, гитарист Забрана был исключен из гимназии с правом закончить образование в другом учебном заведении. Я и клавишник Юнгвирт, сын железнодорожника, подверглись такому же наказанию, причем через некоторое время мне вообще запретили учиться где-либо на территории протектората Чехия и Моравия, поскольку моего отца арестовали и отправили в Бельзен. Таким вот образом был развален исторический свинг-бэнд гимназии в К.
Падди Наконец, полуариец-полуеврей, заплатил за этот концерт жизнью. Пан Бронзорып, оскорбленный в своих святейших арийских чувствах, назвал этого полуеврея – который стоил десяти чистокровных – главным зачинщиком и вдохновителем провокационной акции.
Полуеврей Наконец был признан виновным в оскорблении арийской чести арийцев города К., чего и опасался.
Как к таковому к нему были приняты соответствующие меры.
Но это еще не конец. Остается еще Сузи, сладкая Сузи Браун, неофициальная жена уже мертвого трубача и свет нашего оркестра; мы все ее уважали и втайне любили.
После ареста Падди Сузи увяла.
Потом пришло известие, что Падди расстреляли. Об этом ей тайно сообщили запиской из Панкраца. И Сузи сломалась.
Но через некоторое время стало казаться, что она обо всем забыла. Ее видели в обществе менее всего ожидаемом – знатного арийца пана Бронзорыпа.
Конечно же, местечко ее осудило.
Из-за Падди ее осудил и наш оркестр.
Никого не интересовало, что творится в душе Сузи Браун, сладкой Сузи, которая осталась совершенно одна. Потому что мы иногда бываем такими тупыми.
Но история эта еще не кончилась. Не только Падди, но и пан Бронзорып не дожил до конца протектората Чехия и Моравия. В одно хмурое утро его нашли в собственной ухоженной холостяцкой квартире с простреленной головой. У постели, на которой он погиб, лежала Сузи Браунова. В руке у нее был «браунинг», ношение которого было разрешено заслуживающему доверия арийцу специальным декретом зихергайстсдинста.[34] Она выстрелила себе в рот.
Так она погибла, наша милая, бедная Сузи, и ее соблазнительные губки никогда уже не споют хрипловатым голоском: «Телом своим и душою в дьявольских ритмах горю». Потому что душу ее унесли ангелы. А ее прекрасное тело приняла в свое лоно вечно гостеприимная земля.
И вот уже ее нет. Как нет Падди Наконеца и родителей Сузи, моего отца, Хорста Гюссе, пана учителя Каца и пана доктора Штрасса, Мифинки и Боба Ломовика. Всех их нет. А мы еще живы.
Бедная, сладкая Сузи… Когда я сижу за пюпитром под неоновой раковиной в Парке отдыха, играю свою теноровую партию в композициях, которых Сузи никогда не слышала и никогда не услышит, я вспоминаю о ней, милой, соблазнительной Сузи Брауновой и обо всех, кто уже ушел, и мне кажется, что к голосу саксофона примешивается и ее мягкий хрипловатый голосок и она снова поет; и я в душе, в слезах, в печали и радости этой нашей жизни пою с ней:
Если б жить мне хоть сто лет,
Не скажу я слова «нет»…
Спи спокойно, милая Сузи…
Сквозь шум ливня и звон трамваев донеслись от церкви за углом удары колокола башенных часов. Семь. У нас были билеты в кино.
– Может, сходим в другой раз – или ты хочешь пойти?… – спросила Ребекка.
– Да не так чтобы… – ответил я. – Скажи, что ты знаешь…
– Что я знаю – о чем?
– Нет, ничего, – сказал я. Ничего, просто я размышляю. Что ты за человек, Ребекка, думал я, и в шуме дождя я снова услышал плеск весел утраченного времени, на склоне лета, нынешнего бабьего лета.
– Хочешь покататься на лодке? – спросил я.
– М-м-да, – кивнула она. В полусумерках тумана ее узкое еврейское лицо с прядью волос на лбу казалось бледным; туман отражался в стеклянных глазах, как в витринах кафе «Альфа» в тот давний дождливый день. Она шла впереди по тропинке к причалу и казалась мне какой-то сгорбленной. Озеро лежало холодно, волнисто и плоско, отражая лишь глянцевую серость неба. Я взял весла, и мы отчалили. Туман приглушал все звуки, и, окутанные им, через минуту мы оказались одни на маленьком пятачке холодной глади. Мы медленно плыли сквозь туман, всплески весел еле слышны. Ребекка сидела против меня, поджав колени, ладони в рукавах свитера, и смотрела на озерную гладь. Ветерок шевелил клочья тумана. Вот так, вблизи, он не казался густой белой ватой, как виделся с террасы гостиницы, а напоминал скорее редкий белый дым, клубы которого перекатываются по глади. А в нескольких метрах дальше стояла непроницаемая белая стена, отделяя нас от всего мира.
Из тумана донесся всплеск рыбьих хвостов. Я огляделся. На водной поверхности появились круги и побежали в нашу сторону. В их центре лежало что-то белесое.
– Видишь? – спросила Ребекка.
– Да, – ответил я. – Почему оно лежит у самой поверхности?
– Не знаю. Давай подъедем ближе.
Я развернул лодку и стал грести поперек разбегающихся кругов к их центру. Белесый предмет лежал неподвижно. Я бросил весла, лодка двигалась по инерции. Легкие волны накатывались на нос. Повернувшись, Ребекка пыталась разглядеть предмет, который был уже рядом с бортом.
– Что это? – брезгливо спросила Ребекка. – Посмотри!
Притормозив веслами, я перегнулся через борт. Это лежало под самой поверхностью. Какая-то испуганная рыба, брюхом вверх. Присмотревшись, я увидел еще один хвост, с противоположной стороны. Какая-то уродина. Меня охватило отвращение, смешанное с каким-то ужасом. Я наклонился еще ближе и попытался взять ее в руки. Почувствовал, как она дернулась, потом перевернулась брюхом вниз и медленно, бессильно, неуклюже задвигала хвостом, опускаясь вниз. Какая-то больная уродина. Потом снова начала выныривать и, поднявшись, снова перевернулась.