Разве не похож этот колдун на большевиков? Да отчасти и на тебя самого, когда летом 20-го года вдруг распахнулась дверь нашей столешниковской квартиры, и вошел красный командир, уже без погон, а с какой-то невообразимой геометрией на рукавах, и гимнастерка сидела на тебе так ладно на этот раз, и снова ждал тебя фронт — на сей раз польский. Ты же верил, действительно верил, что это возрождается Россия, что снова у нее есть твердая власть и армия, и значит, надо ее защищать, отстаивать ее исторические рубежи от вековечного западного врага. «Кому, как не белым, за Белую Русь» — так назвала это Марина.
Думаешь, начну тебе сейчас доказывать, как был ты неправ? А вот ни за что. В чем каждый из нас был неправ, мы узнаем сами про себя. А вот у других здесь всё больше различаешь правоту — пусть даже неполную, пусть болезненную и обиженную правоту. Но ведь и она — права.
А помнишь нашего папу? Требовательный, но какой-то робкий, он так терялся, когда жизнь шла не в соответствии с его представлениями о ней, а с детьми она ведь почти всегда не так идет. Наши шалости, наше нежелание расставлять игрушки по местам или соблюдать правила поведения за столом не просто огорчали его — они его выбивали из колеи, он замыкался в своем кабинете, называя это «делами» (да и дел у него было очень много, это правда). Он всё время был где-то рядом, но почти никогда с нами. Знаешь, я запомнила на всю жизнь тот зимний день, когда он сам прокатил меня на санках до Петровских ворот, и потом по бульвару, а вернулись мы по Дмитровке — и что это на него нашло, удивлялась я тогда?
Я так и запомнила: скрип снега, маленькие блестки на нем, словно упавшие осколки звездочек, и нос покусывает не то шарф, не то мороз, и широкая, веселая папина спина. Нас обгоняли извозчики, и один даже остановился: «Барин, извольте!», — а папа рассмеялся: «Свою Марусю сам домчу!» Я была совершенно счастлива, я думала, так теперь будет всегда. Уже здесь я узнала, что на самом деле у них был трудный разговор с мамой, это был почти разрыв, и она рыдала в спальне, а папа в каком-то горячечном бреду велел одеть младшенькую и повез меня на санках. Может быть, это катание и в самом деле сохранило их союз — ему просто необходимо было физически оказаться в роли главы семейства, который везет всех на себе. Да и проветриться тоже.
А мама? Она тоже любила всех нас, и ей так было важно всё держать в своих руках, под контролем, вплоть до последней мелочи, ты же помнишь. Хорошо, что у нас была няня. Может быть, почти у каждого человека бывает много таких моментов полной, безусловной любви именно с мамой, или хотя бы с няней, но гораздо реже с отцом — поэтому Его и привыкли называть Отцом, а не Матерью?
Да, Мишка, видишь, я согласна, что на Бога мы обычно переносим наши представления об идеальном отце. Только для тебя это почему-то доказывало Его отсутствие, а ведь на самом деле это говорит лишь о том, что и этот мир, и норма человеческих отношений, и наше собственное естество ведут нас к Нему и заранее подсказывают конечную цель этого пути. Разве не так?
Ты вот всегда говорил, что в церковь ходят люди, которым не удалось найти свое место в настоящей жизни, слабые люди. Я не стану возражать; в церковь приходят очень разными путями, но таким — особенно часто. Идут туда в поисках безусловной и требовательной любви, в поисках настоящего Отца. Сильным людям, вроде тебя, это просто бывает не нужно, а если порой и нужно, вы находите какой-то свой выход или учитесь обходиться без этого.
А мы не смогли: наша Надюша или вот я сама. Ну вот я опять о Наде, я же обещала тебе рассказать, что было потом у нашей Надюши, когда замужество приелось и первая влюбленность прошла. У Нади ведь вовсе не было почти никакого опыта настоящих взаимоотношений с собственным отцом, не говоря уж об отчиме. В муже она во многом и искала такого заботливого папу, но он, я тебе писала, и сам еще по сути маленький мальчик. Так что следующий ее шаг был туда, под каменный свод, где на виду у всеведущих икон добрый, но требовательный батюшка прижимает к своей широкой груди и говорит что-то очень нужное и важное…
Человеческое, скажешь? Слишком даже человеческое? Ну да, и тут не поспорю. Мы-то кто, даже в нынешнем нашем состоянии? Не ангелы. Мы начинаем с очень разных своих самостей, кому нравится пение, кому — благообразный батюшка, кто увлечен историей, кто иконописью. Да, люди приходят в храм и говорят, иногда буквально: «хочу стать святым». Но при этом они очень мало понимают в настоящей святости, видишь, я сама только-только начала ей учиться, в основном пока что разбираю накопленные завалы, меня и к Наде для того в основном и представили — не столько ей в защитники, сколько мне самой в назидание. Ну вот, а тут приходит такая девчонка, и говорит: «стану святой», как в былые годы нам «пятилетку за три года» обещали. Ты человеком сначала стань, настоящим, совестливым, внимательным — вот и будет твой первый шаг к святости. Ведь и Он стал человеком, с этого всё началось.
В общем, в церкви тоже не всё просто у Нади. Прошла ее первая пора, та же влюбленность, когда и правда летаешь на крыльях, что твой ангел — это у многих так. И начинается пора труда, тяжелого, но радостного — если всерьез. А у многих всё на долгое время на том и заканчивается. Думают, что успеют — да успеть-то нетрудно, если вечность впереди. Но ведь и в воду когда прыгают, так стараются войти под правильным углом, а тут — в вечность! Упадешь плашмя — не вынырнешь. Такое бывает.
Миша, а ты ведь не знаешь, когда я-то начала в церковь сама ходить. Мы хоть с тобой и спорили о Боге, но я больше слова Максимыча пересказывала, я сама тогда почти и не ходила. Мой путь всерьез, он начался в 40-м, даже в 41-м в особенности, когда не только за упокой раба Божия Георгия, но и о здравии воина Михаила, и многих, многих иных… Знаешь, как звучало это под сводами храма, как ловили мы тогда эти имена в батюшкиной скороговорке: «воинов Ивана, Василия, Михаила, Степана, Аркадия…» И сердце так замирало, будто было то весточкой: «мой, мой жив пока». Часто — обманной весточкой.
О Максимыче знала только одно, что нет его на земле. Официально ведь ему «без права переписки» присудили, и не сообщали ничего до самой реабилитации. А только видела я сон. Это было самое начала 40-го года, через полгода после его перехода. Снилось мне, что я иду по тоннелю метро, и под ногами рельсы, шпалы, и грязь ужасная, и крысы кишат. И думаю: а что, как поедет поезд? Я же не смогу никуда спрятаться, разве что упасть, чтобы вагоны поверху прошли, только в грязь ложиться никакого желания нет, к крысам-то этим. И вот бегу, задыхаюсь, ноги еле-еле двигаются, только впереди что-то светлое, думаю, может, станция, там меня подберут, наружу выведут. А сзади уже слышен поезд, и не просто шум колес, а пение такое, бравурное, мощное: «мы рождены, чтоб сказку сделать былью»… Задавят!
Я в ужасе, в холодном поту — и вдруг нет уже никакого туннеля. Я на поляне, светлой, чистой такой, ветерок веет, и трава щекочет ноги босые. А навстречу мне идет Максимыч — в бушлате с номером, весь седой, а лицо молодое, радостное. И вижу я, что не седина это, а сияние.
— Ты что, Маша? — окликает он меня, — ты не бойся. Главное, не бойся.
— Да где же ты? Как же я без тебя?! — кричу я ему в ответ, и бежать пытаюсь, а ноги снова не идут.
— Я дома, Маша, — отвечает он так грустно немного, — я с тобой.
Тут я проснулась — и комната была залита светом. Лунным, наверное, только казался он мне солнечным, и ничего я не могла понять. Мне казалось, что мы на прежней нашей квартире, и Максимыч рядом со мной, как бывало, и ревела я сама не знаю, от чего, но точно, что от счастья. Не сразу даже поняла, что это — комната общежития, что квартиру нашу давно отобрали, а мужа рядом, нет, и что вставать на работу к половине восьмого… Но ощущение надежного счастья осталось надолго, хотя, казалось бы, чему радоваться? И только потом я стала уже понимать, что это значило: «дома» и «с тобой».
Мишка, заждалась я тут тебя, соня. Вот умела бы я тебе сниться, как Максимыч мне тогда приснился… Может быть, попробую — вдруг получится? А ты уж постарайся меня увидеть!
Твоя Маша.
Миша, ты все дремлешь, и я даже не знаю, когда доведется тебе прочесть мои письма. Но я верю, что обязательно придется, и потому стараюсь и новостями своими делиться, и продолжать разговоры, начатые нами когда-то на земле. Тебе наверняка бы захотелось продолжить их здесь, где нам открыто больше, и многое становится яснее.
Я вдруг вспомнила один наш разговор в Москве, еще в самом конце 17-го… Ты опять вернулся тогда с фронта, но на сей раз уже без погон и без красных бантов на своей офицерской шинели, и на все расспросы отвечал только одно: армии больше нет. И вот однажды вечером, когда уже снова ходили трамваи и публика спешила по своим делам, равнодушно огибая крикливые декреты Совнаркома на выщербленных пулями стенах, словно их это всё и не касалось, мы куда-то зашли — это, кажется, был Петровский театр миниатюр. Пел Вертинский: «Я не знаю, зачем и кому это нужно», — и сразу после этой песни ты вдруг выскочил из зала, и я, расчувствовавшаяся от этих пронзительных слов и берущей за сердце музыки, от его глубокого, влажного голоса, я едва поспела нагнать тебя на улице. Ты шел молча, быстро, решительно, а я только приставала: «Миша, ну что? Зачем мы ушли? Ведь он так пел, так пел! Это про юнкеров, как их хоронили у Большого Вознесения».