Почему? Это уж, пожалуйста, догадывайтесь сами. Подсказок я сделал вам достаточно.
241.Все началось очень давно, в пору моего отрочества, которое, как вы знаете, я провел в Сибири, в городе О. Мне исполнилось пятнадцать лет, когда я вдруг поразился двумя открытиями. Первое — через него проходят, наверное, все подростки, и, быть может, от того, остается ли память о нем в человеке, когда тот вырастает, зависит, КАКИМ вырастает, зависит его духовная зрелость, его человечность, зависит, с вами ли он остается или идет против вас, — заключалось в следующем: ИНДИВИДУУМ СМЕРТЕН. КАЖДЫЙ ДОЛЖЕН УМЕРЕТЬ. КАЖДЫЙ. БЕЗ ИСКЛЮЧЕНИЯ. ЗНАЧИТ — И Я.
Я смотрел в ночное звездное небо и размышлял о бесконечности пространства и времени, о голубой пылинке, бессмысленно болтающейся в этих двух бесконечностях, и о том, как все же абсолютно несовместима мизерность моего тела с величием моего духа и разума, способных обнять обе эти бесконечности, пусть не вообразить, не представить их себе, но все-таки хоть бы о них ПОДУМАТЬ. Мне казалось: я никогда не смогу примирить в себе два знания: знание, что Я ЕСМЬ, и знание, что МЕНЯ КОГДА-НИБУДЬ — ОЧЕНЬ, в сущности, СКОРО — НЕ БУДЕТ. Жажда жить, начало мощное, биологическое, вступало в безнадежный бой с интеллектом.
Я не хочу обвинять вас в том, что вы отняли у меня религию — все равно мой сначала аналитический, затем иронический и, наконец, цинический склад ума (обычная цепь превращений, ПРОЦЕСС) не принял бы этого ненадежного спасательного круга, способного поддержать на поверхности океана мысли разве что человека легковесного, который, впрочем, и без того вряд ли пойдет ко дну. Если же мы исключаем религию, другой блокировки от страха смерти не остается. Я подобной блокировки, во всяком случае, не нашел, сколько ни искал, да и вы не предложили мне чего-нибудь стоящего. Поэтому я так ценил свое второе открытие. Но о нем позже.
Итак, я часто думал о смерти. Я боялся ее. Я не знал, как мне жить дальше, имея столь страшную перспективу. То есть боялся я, разумеется, не смерти, а самого момента умирания. Я думал, что мне никогда не достанет силы воли умереть, что я буду сходить с ума, как только начнет приближаться эта неминуемость, во всяком случае, как только я ее замечу. Сумасшествие, конечно, защитило бы мой мозг, но что бы я вынес ДО сумасшествия! Я воображал собственные предсмертные истерики и был себе противен до тошноты, но знал, что никогда не сумею справиться с собою. Я перебирал в уме всевозможные варианты: разные болезни (особенно страшным выглядел в моих глазах рак), несчастные случаи, старость. Я проглотил массу книг, медицинских и художественных, бесконечно представлял смерть Ивана Ильича и князя Андрея, расстрел Безухова и казнь Достоевского, сорвавшихся с виселицы декабристов и заживо погребенного из рассказа По; героя, наконец, «Американской трагедии», последнюю часть которой, связанную с электрическим стулом, равно как и некоторые страницы «Идиота», «Последнего дня приговоренного», «Баллады Рэдингской тюрьмы», я зачитывал до дыр. Я знал, например, что инфаркт сопровождается патологическим ужасом, и не хотел умирать от инфаркта — и так далее. Моя мысль, моя фантазия не отпускали меня ни на минуту. Я почти перестал есть и спать, смотреть на свет Божий казалось тошно. В конце концов я чуть не собрался покончить с собою, чтобы только избежать страха смерти.
Я напоминал мерзкого, извивающегося в песке СКОРПИОНА, который ловит собственный хвост и жалит себя.
242В самый разгар мучительных моих переживаний у тетки обнаружили рак легких, запущенный настолько, что оперировать не имело смысла, и она больше года умирала на моих глазах.
Тетке, естественно, диагноза не сказали, оставили лазейку для надежды, и, чем вернее предчувствовала умирающая правду, тем лихорадочнее пыталась себя обмануть. Нам не оставалось ничего, кроме как поддерживать теткины иллюзии. К концу лета она иссохла, стала словно скелет и совсем не ходила — муж выносил ее на улицу погреться случайным осенним солнышком, — но с неимоверной убежденностью все рассказывала и рассказывала, как поправится весною и где посадит тогда георгины, куда перенесет вон ту яблоню и что-то еще в таком роде, требовала от мужа, чтобы тот срочно достал ей на зиму путевку в Болгарию. Я пытался представить, что за жуткая работа идет в теткином, уже тронутом разложением мозгу, и сам едва не сходил с ума. Особенно тяжело было порою смотреть в ее глаза, ибо в последней их глубине таилось понимание правды. Однако вслух ее тетка признала только за несколько часов до кончины, и вот это вот признание показалось мне и кажется до сих пор самым страшным из того, что я понял о смерти.
Дело было зимой, студеной о-ской зимой. Часов в восемь вечера тетка попросила мужа не топить сегодня печку. Почему, дорогая? спросил он. Мы же с тобою вымерзнем. Я так хочу! — тетка в последние недели жизни стала невыносимо раздражительной и капризной. Скоро узнаешь. В час ночи она умерла. Ей хотелось хоть на немного задержать разложение собственного трупа.
243.Ну, а теперь, гражданин прокурор, перейдем ко второму моему открытию: я додумался тогда, что лишь одно способно спасти меня от ужасающего положения приговоренного к смерти самим фактом жизни, рождения: СМЕРТЬ НЕОЖИДАННАЯ, МГНОВЕННАЯ, КОГДА НИ О ЧЕМ НЕ УСПЕВАЕШЬ ПОДУМАТЬ, НИЧЕГО НЕ УСПЕВАЕШЬ ОСОЗНАТЬ. Я мечтал о ней; она представлялась мне высшим мировым благом, воплощением бессмертия, и мне казалось: все равно, когда она произойдет, завтра или через семьдесят лет, — лишь бы именно так: неожиданно и мгновенно; суть от сроков, которые все равно микроскопичны рядом с вечностью, совершенно не меняется. Но мечта выглядела (да выглядит и по ею пору) недостижимою: где гарантия, что как раз Я умру внезапно? Подстроить самому? Но это никак невозможно: будешь знать и все время ждать. Разве что надеяться на фортуну? Ах, гражданин прокурор! Надежда вообще вещь слишком зыбкая, а тем более — на судьбу!
Для себя задачу я так и не разрешил; абстрагируясь же от собственной персоны, ибо, как скоро станет вам ясно, я являюсь АЛЬТРУИСТОМ, уразумел тогда, что для всякого человека высшее благо — умереть, не зная об этом; что высшее благодеяние, которое возможно человеку оказать, — подарить такую смерть. Вывод парадоксальный, вы, чего доброго, назовете его антисоциальным или даже антигуманным — опровергнуть, однако, не сумеете. По той же причине и я до сих пор не отказываюсь от него: я так и не узнал лучшего решения задачи бессмертия, хотя от ужаса исчезновения в значительной мере освободился и способен теперь многое преодолеть с помощью воли, свидетельством чему служит, например, письмо, которое вы, гражданин прокурор, надеюсь, в данный момент читаете.
244.И еще одно открытие из тех времен. Оно много мельче двух первых и приобретало смысл только в связи с ними. Оно родилось из обычного в отрочестве увлечения детективами. Я нашел во всех них нечто общее: преступление раскрывалось, когда обнаруживались его мотивы. Действовало классическое CUI BONO — КОМУ ВЫГОДНО? А что, если НИКОМУ НЕ ВЫГОДНО?! Мне пришла в голову мысль об ИДЕАЛЬНОМ ПРЕСТУПЛЕНИИ, преступлении, которое раскрыть НЕВОЗМОЖНО, если, конечно, не найдется прямых улик или свидетелей, о ПРЕСТУПЛЕНИИ БЕЗ МОТИВА, а стало быть, и без наказания.
Разумеется, идея явилась в чисто теоретическом виде. От какой бы то ни было возможности ее реализации я поначалу был надежно защищен складом моей души.
245.Дело в том, что от природы я добр. Это я понял однажды, вспомнив эпизод из детства: мальчишками мы любили лазить по чердакам и подвалам; как-то в подвале нашего дома мы обнаружили четверых щенков, выброшенных туда владельцами какой-то нецеломудренной суки, слишком гуманными, чтобы просто утопить их в унитазе. Щенки были еще слепые, очень трогательные и забавные. По разным причинам (у меня, например, уже жила дома собака) никто из нас не решался взять себе ни одного. Мы стояли вокруг в полутьме, наблюдали за ними, осторожно гладили, обсуждали, что делать дальше, и тут-то наш заводила Вовка Хорько заорал: идея! и поскакал наверх. Через пару минут он явился с пачкою бенгальских огней. Заклеймим животных! бросил лозунг и роздал нам свечи.
Когда две из них, те, что Вовка оставил себе и поджег первыми, догорели, он крест-накрест приложил их раскаленные проволочки к мягкой шерстке самого крупного щенка. Запахло паленым. Щенок пронзительно заскулил. Мне стало не по себе. Казалось, будто Вовка прижег мою собственную спину. Я был робкого десятка, особым авторитетом у ребят не пользовался (вот вам еще довод против меня и нас вообще!), так что остановить забаву — кто бы меня послушал?! — казалось мне не под силу. Оставалось снести боль или бежать из подвала, и я стоял в мучительной полуобморочной нерешительности. Когда второй мальчик собрался последовать Вовкиному примеру, я вдруг, неожиданно для себя, бросился на них на всех с кулаками. Я дрался впервые в жизни. Ребята так опешили, что поначалу даже и не сопротивлялись мне. Потом со мною началась истерика, откуда-то взялась бабушка, и я не помню, как очутился дома. В постели я пролежал, кажется, больше десяти дней.