Борис Львович Каган был видным общественным деятелем, просветителем, врачом, революционером. Его преследовали. И в годы наступления реакции он уехал в Америку. Но не выдержал там больше двух лет и вернулся в родную Кривякинскую больницу, по которой скучал за океаном… Когда он умер, вся округа провожала его, гроб несли на руках. Похоронили Кагана в Новлянском, возле церкви. На белом камне высекли надпись:
«Жертве беззаветной любви к ближнему…»
– Замечательный был человек!.. У фабриканта выпросил старый паровоз, приспособил его, чтобы в больницу дать электричество, – сказал Юричев. – Предприимчивый был, как видите… А вот не предприниматель в американском смысле этого слова… Потому что не о себе думал, а о людях. Как для людей лучше сделать! Общественник по натуре…
– Мы с Ростовским хлопотали о мемориальной доске, – сказал Юричев. – Обратились в Музей Революции, там нас поддержали…
О Ростовском упомянул он так легко, просто, что мое предположение о соперничестве тут же отпало. Все же я спросила, использовал ли Ростовский в своих очерках материалы из папок Юричева.
– Частично, – сказал он. – Но у него есть и свое, чего у меня не было… Например, сведения о пребывании Гоголя в Спасском – его заслуга…
От Юричева я узнала, что Ростовский пенсионер Химкомбината, тоже краевед, влюбленный в родные места.
– Пусть пользуются, кому надо, – сказал Юричев. – Один экземпляр я историческому музею подарил, в Коломне… Разве мне жалко? Один раз только мне стало обидно. Какая-то женщина читала лекцию в парке о нашем районе прямо моими словами… Ей записку прислали – откуда она почерпнула такие знания? И она – что бы вы думали? – стала говорить что-то невразумительное, мяться… Почему бы ей не сказать?
Вечером он пришел к нам. Пока мужчины спорили о том, когда в Воскресенске впервые появился футбол, мы с дочкой накрыли стол в саду под старыми вишнями.
Солнце садилось, освещая лиловые султаны иван-чая. С писком носились ласточки. Мы пили красное венгерское вино, закусывали сыром и говорили о жизни давно минувшей и недавней. О жизни будущей и настоящей. Даже самая скромная трапеза на свежем воздухе, с зеленоватым небом и первыми розовыми звездами над головой, с шелестом листвы возле лица, свежим запахом травы и близкого леса – становится праздничной.
Мы говорили о шерстистых носорогах и костях мамонта, которые успели сдать в утиль, пока Юричев до них добрался. Говорили о звездах – Георгий Емельянович любит астрономию. А звезды горели над нами, ярче разгораясь с наступлением темноты, уже не розовые, а зеленые. Птицы затихли, только кузнечики – наши северные цикады – строчили в темноте, обещая долгую сушь. Не стало видно лиц, только когда Юричев закуривал, огонь озарял нижнюю часть его лица, строгий подбородок и руки.
Он рассказывал о себе. О том, что его отец умер в год его рождения, а мать работала прачкой в немецкой семье. Мальчиком он батрачил в Калужской области, а сюда «приехал к своему дядьке, Макару, у которого была чулочная артель». Дядьке-нэпману нужен был помощник, и он вспомнил о племяннике. Чтобы не слыть эксплуататором, дядька устроил паренька сторожем в пристанционном поселке. Однажды, когда паренек ходил по улицам поселка с колотушкой, к нему подошли двое и предложили вступить в союз батраков, а вскоре он стал председателем батрацкого комитета в Коломне. Потом рабфак, метрострой – первая очередь, Институт геодезии… И снова – Воскресенск, бессменная работа в горсовете и увлечение стариной, историей своего края…
– Засел за книги, – рассказывал Юричев. – Чтобы хоть что-то новенькое сказать, старенькое-то знать надо!.. Мне ни в чем в жизни особенно не везло, а здесь иду по земле – и все вижу, чувствую. Все мне открывается, как ясновидящему… Вот эта аллея была посажена, а эта – облагороженная лесная просека…
Юричев умолк, прикуривая. Снова огонь коротко осветил его подбородок и руки. И я подумала, как, в сущности, трудно проникнуть в чужую жизнь. Данные биографии – это лишь набросок, общий чертеж, за которым кроется так много.
Я поняла, почему Юричева считают нелюдимым. Была в этом человеке некая замкнутость, не пускавшая собеседника за порог признания, – «ни в чем в жизни особенно не везло»…
Иван Иванович Лажечников предваряет свой сборник «Беленькие, черненькие и серенькие» таким предисловием: «Представляю этот сборник суду читателей… Прошу помнить, что это не роман, требующий единства и связи в изображении событий и лиц, а временник, не подчиняющийся строгим законам художественных произведений…»
Определение жанра – временник – заинтересовало меня. Не подойдет ли оно к этим моим страницам, которые тоже не подчиняются «строгим законам художественных произведений»… Полузабытое слово «временник» звучит для меня естественней, чем «эссе», уже вполне вошедшее в обиход. Тем не менее слово «эссе» произношу я всегда с некоторым усилием. Оно кажется мне претенциозным, многозначительным. Человек, объявляющий, что пишет или печатает «эссе», тем самым обещает вам нечто исполненное глубоких и новых мыслей по всякому поводу… Куда скромнее издавна принятые в России записки или «письма». Или тот же самый полузабытый «временник».
Эссе как отдельный жанр у нас не существует и вряд ли когда-нибудь привьется. Как не привилась на Западе наша «повесть» – жанр, промежуточный между рассказом и романом.
…Скоро двадцать пять лет, как жизнь связала меня с Воскресенском. Выросли дети, подросли деревья. На молодых деревьях ход времени заметней, чем на вековых дубах и липах. Так у людей – ход времени определяют дети. Они растут, и мир вокруг начинает молодеть. В один прекрасный день ты вдруг замечаешь, что продавец в магазине, водитель троллейбуса, солдат в пилотке – дети!.. Ты видишь вокруг молодые лица и говоришь «сынок», даже если у тебя нет своего…
Дети вырастают и уходят в большую жизнь. Деревья, вырастая, остаются в родном пределе. Стоя у обочин, на лесных полянах, у калиток, знакомые деревья встречают и провожают нас, терпеливо ждут нашего возвращения. И потому, уезжая на месяц или на год, мы всегда оглядываемся, чтобы сберечь их в памяти до того дня, когда надеемся вновь к ним вернуться…
1971