– Чего ты опять плачешь? – удивлялась ее мама.
Но она не могла объяснить.
В шесть двадцать одну уходила любимая ее подруга Вера, как сердце рвала надвое, и удержаться не было сил.
Вера прибежала в потемках, под утро, когда соседи еще спали, шушукнулась в коридоре, поцеловала вскользь и убежала суетливо, чтобы больше уже не возвращаться, – в шесть двадцать одну.
Не звонила, не провожала, сюда не писала, – а что?
У Веры муж. Дети. Зять в руководстве. Ей – оставаться.
Старая хулиганка Фогель плакала от злости: за дружбу свою, вывернутую наизнанку, за Веру – любимую подругу, за поцелуй вскользь, в коридоре, за саму себя, идиотку, что понимала Веру и оправдывала.
Может, и она бы не пришла провожать?
Вера была нежная, ласковая, с плавными текучими движениями, как речка, прогретая на плесе, и ее любили серьезные, уважающие себя мужчины, потому что Вере можно было довериться.
До шести часов двадцати одной минуты по московскому времени.
Потом была пауза. До одиннадцати сорока пяти.
Будильники не будили и кукушки не куковали.
Встать. Попить кофейку. Натянуть шорты с кофтенкой. Сбегать в магазин, на почту, в банк и вернуться ко времени.
В одиннадцать сорок пять уходил родной брат Гриша, и надо было при этом присутствовать.
Ненавистник Гринфельд сидел у окна и выглядывал на улице знакомых.
– Ваши-то! – закричал радостно. – Опять обделались! Вот вам американцы чего дадут! Сдохнете, Фогель, без помощи, и все ваши сионисты сдохнут.
– Гринфельд, – сказала на ходу. – Вам же ответ скоро держать, Гринфельд. Экий вы пакостник.
И он захохотал громко, мерзко и полыщенно.
– Запасайте крупу, Фогель. Мыло со спичками. Скоро война будет.
Утро было притихшее. День подступал жаркий. По солнцу уже не стоило ходить, но Фогель предпочитала солнце.
Шел той же дорогой кузнечик Фишер, катил за собой сумку на колесиках.
– Мишу, – сказал. – Подкормить. Завтра ему с утра на базу.
Для Фишера это было привычно –подкармливать Мишу.
Он ездил когда-то к Мише на родительский день, пихал в него сытную домашнюю пищу, а по садику бегала грозная директриса Берта Моисеевна, кричала зычно, тряся подбородками:
– Перекормите – выпишу!
Здесь он тоже ездил к Мише на базу, в начале его службы, и умилялся на ряды машин возле ворот, на расстеленные на травке подстилочки, на груды домашней еды, которую родители скармливали детям.
А те ели без остановки и остатки уволакивали в палатки: дети с винтовками.
Папа у Миши заскучал очень быстро, через пару каких-то лет.
По делам грандиозным. По пространствам немерянным. По жизни удивительной, не чета здешней.
Ныл. Придирался. Цеплялся ко всем. Исподволь выстраивал стройную систему объяснения и оправдания.
– Чего ты скулишь? – говорил ему кузнечик Фишер. – Ты же свободный теперь человек. Не надо никого ругать и ничего не надо оправдывать. Бери билет и уезжай. Вот мой тебе совет.
– Молчи, – сердился тот. – Что ты лезешь со своими советами? Советы дает адвокат. И то за деньги.
Папа уехал. Мама уехала. А Миша остался. И кузнечик Фишер тоже.
Кто-то же должен кормить ребенка, когда он воз-вращается с войны.
– Фишер, – сказала ему Фогель. – Вам идет ермолка.
И он застеснялся.
– Меня спрашивают, – сказал. – Ты зачем надел? А я и не знаю, как объяснить.
– Не надо объяснять, Фишер. Лишнее это дело. Умный не спросит, а глупый не поймет.
На лестнице, что вела к магазину, стояли двое, Зельцер и Рацер, и шепотом делили будущие должности.
– Вы нам нужны, Зельцер, – говорил Рацер, глядя на сторону. – Мы вас делегируем на всеизраильский съезд. Кооптируем в президиум. На вас будет культсектор, Зельцер, и контакты с прессой.
– Рацер, – говорил на это Зельцер и пихался пузом. – Я вам не мальчик, Рацер. Я буду заместителем, Рацер, или никем.
– Никем, – соглашался Рацер. – Тогда никем.
Старая хулиганка Фогель не могла себе отказать.
– Вы тут стоите, – сказала ехидно, – а Штуцер уже сколачивает актив.
– Штуцер... – ахнули хором. – Он же не кооптирован! Он же не делегирован!
И побежали куда-то...
В магазине она начала сердиться.
Всякий раз она сердилась в магазинах на здешнее изобилие, на тамошнюю скудость, на тутошних жителей, что равнодушно пихают в тележки расфасованные соблазны, и на подругу свою Веру, которая поцеловала ее вскользь, на бедную свою подругу, которой и одним глазком не углядеть всей этой раздражающей прелести.
За прилавком сыры-маслины-селедки стояла знакомая ей девочка. Девочка говорила по-русски, и Фогель в этом углу отводила душу.
– Как у вас насчет дефицита? – спросила шутейно. – Из-под прилавка?
– Из-под чего? – переспросила девочка.
– Из-под прилавка.
– А что это такое?
Старая хулиганка Фогель рассердилась.
Она не любила притворяшек.
– Объясняю, – сказала скрипуче. – Популярно. Есть прилавок. На нем лежит товар. Так?
– Так, – сказала девочка.
– Есть место под прилавком. Там лежит другой товар.
– Какой другой?
– Которого нет на прилавке.
– Почему нет? – удивилась девочка. – Выложите – он и будет.
– Его нельзя выложить, – сказала Фогель. – Он дефицит. Он не для всякого.
Девочка подумала:
– Почему не для всякого?
– Потому что его мало, – объяснила Фогель. – Потому что он по знакомству.
– Бесплатно? – спросила.
– За деньги.
– За такие же?
– Когда как. Дефицит обычно лучшего качества.
– Лучшего качества кладут под прилавок?
– Да! – закричала Фогель.
– А худшего – на прилавок?
– Да, да! И не делай вид, что ты не помнишь.
– Я не помню, – сказала девочка. – Меня привезли сюда ребенком.
И Фогель заверещала от восторга на весь магазин.
Она хулиганка, ей можно.
Еще со двора она услышала заливистый звон электрического будильника и поскакала через две ступеньки, по-девчоночьи, вприпрыжку, чтобы поспеть к брату Грише.
Будильник стоял на полу, возле кровати, и орал во всю глотку.
Было на нем – одиннадцать тридцать.
– Рыжий! – сказала. – Опять переставил?
Сунулась из-под одеяла опухшая щека.
Редкие, небритые перья, как у плохо ощипанного гуся.
Веко приподнялось тяжелое.
– Ладно, – сказал. – Завтра помянешь.
У Рыжего есть ключ. Рыжий приходит к ней кой-когда. То вечером, а то и заполночь. Утром проснешься, а он тут.
Ей это нравилось.
– Смотри, – сказала. – Царствие небесное проспишь.
Сел. На полкомнаты вытянул ноги.
– Старая, – сказал. – Не надо только парить.
На столе стоял древний патефон, обтянутый клеенкой, с продранными углами, с выдвижными коробочками для иголок, с ручкой для завода, с пластинкой на нем, пыльной и затертой.
– Патефон... – по-детски удивилась Фогель. – Ты смотри! Где взял?
– Купил, – сказал коротко.
– А пластинку?
– С пластинкой.
"Ах, Самара-городок, беспокойная я, беспокойная я, успокой ты меня..."
Сип стоял – не разберешь, но они слушали.
– А на обороте чего? – спросила Фогель.
– Не знаю, – сказал лениво. – Не переворачивал.
Рыжий ничего в жизни не делает после армии.
Рыжему лень.
Когда совсем уж обезденежеет и нет у него на пиво, идет в "Хилтон", надевает форменную тужурку, развозит по номерам еду. Здание большое, этажей – пропасть: пока едет в лифте, булочку съест, яблочко сгрызет, пирожок сглотнет от ихнего изобилия. "Ну, – спрашивает Фогель всякий раз, – чего ел?" И он рассказывает. Кого видит в номерах, каких богачей-капиталистов, и их капризы, их наряды, про чаевые в долларах, и еще про немца, чудодея-кондитера, что привечает Рыжего, дает ему доедать вернувшиеся порушенные торты с кремом. А Фогель слушает его, завидует в открытую.
– Шел бы ты учиться, Рыжий, – советует временами.
– На кой? – говорит.
– Не знаю. Все учатся.
– А я не буду.
– Да кто ты есть-то?
– Рабочий.
– Рабочий? Рабочий на заводе, а ты – прими-подай.
– Старая, – говорит на это, – у нас свобода. Я ее реализую, ясно тебе? Я, может, в наемники пойду. Или голодных спасать. В джунгли уеду. Мир большой, старая, я еще не решил.
И опять она ему завидует.
Но уже кончался завод, замедлялось движение, и женский голос густел, басил, тягуче выползал наружу из патефонных внутренностей: "бес-по-кой-нааа-ая..."
– О! – сказала. – Одиннадцать сорок пять.
И они задумались.
В одиннадцать сорок пять уходил брат ее Гриша, дедушка Рыжего, которого он никогда не видел, и помянуть его требовалось непременно.
Брат Гриша был полон всякими идеями, которые он распихивал бесплатно и каждому.
Когда он видел что-то, что можно было улучшить, в его голове начинал тюкать молоточек, и тюкал до тех пор, пока Гриша не находил решение.