Маша, девочка с набором голландских кисточек, выросла сутулой, рыхлой, бессловесной. Зеленовато-серые тусклые волосы она собирала в растрёпанный хвост, лицо сохранило землистый оттенок детства, а под подбородком и на щеках пробилась довольно густая серая щетина. Маша часто звонила и рассказывала своим тихим густым баском, что нашла и что послала. Она торопилась. Но однажды сказала:
— Всё, что я намечтала, — прекрасно, но я не хочу ничего этого больше. Я вообще не хочу быть человеком, а только прозрачным озером. И чтобы свет кругом и тишина. Сбудется?
Ефим не знал, сбудется ли, но ему не понравилась такая выдумка.
— Или не озером. Спокойнее шаром, вроде далёкой планеты в Космосе, — продолжала Маша.
— На ней могут завестись микробы, вроде людей, и червоточить.
— Тогда просто шаром. Абстрактной-геометрической фигурой.
— Это только минутное настроение, навеянное усталостью. Не надо, не пиши об этом Птаху!
— Это — моя мечта, — возразила Маша, — от неё не убежать. На ней — печать желания…
Маша умерла от хронических болезней, незаметно, в одиночестве.
Ефим отправил бандеролью свои первые красные башмачки, в которых когда-то не ковылял по земле, но летал в поднебесье у мамы на руках, и хотя тогда уже был ранен, но ещё об этом не знал. И вскоре получил открытку с фотопортретом одного из особняков Шехтеля — розового с сосной. Эту открытку он тоже недавно отослал для своего обустройства Там. На оборотной стороне было нацарапано мелким почерком: «Ты хочешь пребывать в вечности младенцем?» Ефим поспешил уточнить: «Это моя душа будет лёгкой, как тогда. Я ничего не; забуду из того, что узнал, но мне не будет тяжело от знаний, раз сам я не делал зла». И отправил открытку назад.
Обращаемые часто интересовались, не затрагивал ли Птах нравственных вопросов. Хухриков говорил: «Там мир прозрачный, и растворяются глаза.
Разворачиваются бобины с мыслями, развертываются мечты. Если ты делал зло, у тебя тоже есть выбор. Или ты, пребывая в своём Раю, будешь всегда помнить своё зло, которое исправить уже поздно. Или ты можешь отказаться помнить, но тогда и тебя не станет вместе с твоей памятью, и твой Рай останется пустой — необитаемым Космосом во Вселенной».
Пришла пора Томе заселять свои далёкие дома — просторные, с видами на моря, в том краю, где нет зависти. Она опять пребывала в растерянности.
— Ты, наверное, захочешь видеть там своих детей, мужа? — Ефим лежал под лампой в процедурной.
— Одной — нехорошо, голубчик. Но и с ними нехорошо, — покачала она головой.
— Ну, выдумай кого-нибудь, с кем хорошо.
— А что, — она удивилась, — можно и человека выдумать, голубчик?
— Можешь составить свой идеал из кусочков, как гоголевская невеста.
— Да ну, — замахала она руками, — какая из меня гоголевская?
…Ефим стал задумываться о том же, о чём она, с кем коротать Вечность. Он не хотел быть один, как здесь. Правда, здесь он жил не совсем один, а с чужой женщиной, которую звали Люба. Давно, когда Ефим открыл ей тайну Птаха и хотел научить, как нужно собирать сокровища на небесах, она испугалась.
— Ты — сектант?
Люба отговаривала его:
— Они все мошенники и зарабатывают на верующих деньги.
Он уверял, что никто у него не просил денег.
— Но ведь ты шлёшь посылки?
— Это не людям, это Богу.
Для Любиного спокойствия он срочно написал завещание. Но всё равно, когда у неё пропала золотая цепочка, она испугалась, что Ефим отнёс её в секту. И даже когда у неё терялась книга или перчатки, она подозревала его. Ведь нельзя доверять сектанту. А Ефиму совсем не нужны были её вещи в его Раю, он ни в одном из писем даже не упомянул её имя.
…Иногда Люба надевала парик, и у неё образовывалась чудесная каштановая головка. Вечерами, в электронном полумраке, она демонстрировала парик, сидя перед телевизором в кресле. Ефим располагался в отдалении, на диване, и воображал, что это не Люба сидит в кресле, а Таинственная незнакомка…
Целую жизнь он приучал себя вглядываться в мир, поверять его чувствами. Он пристально рассматривал все черты, звуки, грани и изгибы. И развил в себе восприимчивость к красоте. Его чаровало злосчастное напыление на поверхности предметов, беззастенчиво выразительное, доверчиво сияющее, неосмысленное, иногда ядовитое. Его глазам доставляли ощутимое удовольствие румяные и блестящие бублики, чисто вымытые окна, совершенные формы и оперения голубей на балконных перилах. Некрасивое отвращало его, безобразное мучило. Глаза вяли, не находя себе пищи. И было ещё заветное желание прикасаться к красоте, заключать в ладони её сверхъестественные поверхности.
Однажды в процедурной Тома была особенной. В тот день она придумала посылать в Рай целиком журналы «Бурда», обводя красным карандашом самые вожделенные предметы.
Ефим задумался…
— Давай я лучше пошлю твою фотокарточку, — наконец выдавил он. — Ты сможешь жить в одном из городов моего Рая. Я придумал для тебя дом… Самый лучший из всех домов — и на земле, и Там.
— Голубчик, а меня ты спросил, можно ли посылать мою фотокарточку? — Её голос потерял всю свою праздничность и обнажился.
— Ты можешь иногда, когда захочешь, появляться в моём мире, странствуя по другим мечтам, из Рая в Рай. Там времени достаточно. Тебе понравится…
— Нет, не надо, — покачала она головой.
— Но почему? Неужели тебе не интересно?
Он растянул губы в жалкую улыбку.
— Не надо!
Тома стала сторониться его. Она про себя опасалась, что кривобокий Ефим какой-нибудь ворожбой всё же затянет её в свой Рай — ведь он лучше её знает тамошний распорядок. Теперь, когда он приходил, другая сестра принимала его и производила необходимые манипуляции с лампой, пелёнкой и часами. Тома пряталась за занавесками и только изредка проскальзывала мимо.
Её обличье продолжало раздирать и уничтожать Ефима. Красота — только поверхность, оболочка тоньше яблочной шкурки, потому что одна видимость без вещества. Но в неосязаемости этой заключена горняя сила, никак не соответствующая плоти, которую она глянцует. Плоти, всё равно живущей по своим плотным законам в темноте тела. Горняя сила её такова, что Ефим чувствовал себя стёртым с лица земли видом вальяжной Томы.
Он полагал, что носящая на себе глянец красоты должна знать, что носит — не своё, носит — дарёное. Но Тома не знает и не думает, как возвращать. Она злоупотребляет и поражает других, обездоленных, самых внемлющих и открытых, самых беззащитных перед горним сиянием, чья участь — неучастие. А она причастна тому, участие в чём и есть счастье.
Ефим любил красоту, как лик Абсолюта, нарисованный на случайном теле. Как знак его бытия во Вселенной и даже присутствия в переулках, где бродил. В переулках этих добро и милость, любовь и мудрость — невзрачны, как следы Божьих ног на асфальте. Но зато беспорядочно и щедро наляпана красота, как выплеснувшаяся из ведра космического Маляра краска.
Ефим уже знал, что Рай Томы будет пуст. Или же она будет помнить о причинённом ему зле, блуждая между пуфиками из журнала «Бурда».
Только в преддверии конца Ефим наконец догадался, что Птах просто не сумел создать для него родного человека, как не сумел многого другого. У Птаха не хватило фантазии, не случайно он тогда винился и плакал. Значит, Ефим сам должен покорпеть над созданием совершенного образа для вечности. Он боялся — ошибиться, не додумать, не успеть. Но ведь «кто не захочет потрудиться душой — тому кукиш, кто не спрятался, я не виноват»…
Теперь он понял, что и Люба была неслучайна. Те минуты в сумерках перед телевизором, когда она создавала для него видение, — ценны. Они дали Ефиму представление о причёске. Образ горней подруги начинал понемногу складываться. Некоторые черты, приходящие по наитию, затмевали всё, виденное на Земле. И даже Томино.
Он стал скучать по вымышленной диковинке, и ему казалось, что она тоже скучает и уже ждёт его где-то за облаком. Его ли? Конечно — того, кто её выдумал. Её каштановые волосы, её имя. Он захотел звать её Маша, это имя полно было для него вселенского уюта, который происходил из строки «У самовара я и моя Маша», из картинки Кустодиева, и бог весть из какой ещё классики.
Перед смертью он вдруг испугался — всё ли в порядке, правильно ли уложен багаж, оформлены документы. И за диковинку — там ли она, подлинная ли. И потихоньку, пока Люба ходила в магазин в шапке, стащил её парик и сунул в целлофановый пакет. А потом, пока Люба на кухне шлёпала рыбьими телами об доски и скрипела чешуёй, он бочком выполз из дому. Штормовой ветер стремглав понёс его к почте…
Ефим оформил свою последнюю бандероль. Графу адреса он заполнил легко, единицы и певучие гласные за жизнь сделались молитвой, которую он знал вернее, чем алфавит. На том же бланке, в положенной графе, он уместил приветствие: