— Живут, — возражает Ая. — Здесь и повсюду.
— Перед нами перелетный хвостик, — полагает Финкель. — Отдохнет — полетит дальше. В теплые края.
Зовут Бублика: пусть разберется.
Тот прибегает и деловито, без размышлений, ныряет под коробку, откуда торчат теперь два хвоста. После знакомства и недолгих переговоров вылезает наружу замызганное создание — дитя недоедания, тощее, ободранное, на шатких, подламывающихся лапах. Боком прижимается к новому приятелю, брюшком припадая к земле, хвостик поджат, глазки скорбные, виноватые, снизу вверх на повелителей, решающих собачью судьбу, — как же такую не приютить?
— Хорошая собачка, — определяет Финкель. — Благородных, возможно, кровей, но очень запущенная. Возьмем?
— Возьмем, — соглашается внучка и добавляет в полноте чувств: — Ах, ка-кая уро-дистая…
— Нет такого слова, — возражает дедушка, знаток русского языка.
Внучка упрямится:
— Сказано, значит, есть.
И правда, есть такое слово. К вечеру Финкель подивится, разыскав в любимом словаре: «Уродистый — немного смахивающий на уродливого».
Идут домой, моют собачонку под душем, вычесывают колтуны, смазывают ранки на истерзанном тельце, скармливают пару котлет, затем Бублик ведет ее на свою подстилку.
— Решено, — говорит Финкель. — Поживет у нас. И имя ей — Ломтик.
К ночи Ая заберется в его постель, уткнется носом в выемку над ключицей, и он поведает:
— Прошла молва по миру, будто дедушка с внучкой привечают животных, и началось — не остановишь. Притопал носорог из дальних африканских саванн, занял кладовку и затих. Приползла анаконда, обвилась вокруг ножки обеденного стола, стала так жить. Пума объявилась, не спрашивая дозволения. Пара наглых шимпанзе поселилась в шкафу… Теперь ты.
Ая продолжит:
— Ворона прилетела с воронятами и оберткой от печенья. Ящерки проскользнули в дверь, мышки-ежики. Муравьи натаскали еловых иголок, соорудили жилище посреди коридора… Теперь ты.
— Жираф прижился на балконе. Бегемот залез в ванну и напустил теплую воду. Вирус забрел в компьютер. Напоследок прилетела птица оах, уселась на холодильник, стала ухать по ночам, пробуждая обитателей квартиры, а днем молчала, набираясь сил для нового уханья. Собрался семейный совет: что делать? «Я не высыпаюсь, — сказала мама Кира, — и потому сплю в автобусе, пропускаю нужную остановку». — «Я не высыпаюсь, — сказал папа Додик, — оттого задремываю за рулем и еду на красный свет». — «Я не могу заснуть, — сказал худородный Бублик, — отчего злобствую от недосыпа и способен кого-нибудь укусить». А дедушка с внучкой промолчали, потому что радовались каждому гостю и дружно говорили: «Возьмем…»
Ая вздохнет, ублаженная:
— Де-душ-ка… Что такое — при-ве-ча…
Ночью она проявится на потолке, ушедшая до срока, взглянет строго: «У меня тоже есть игра, не хуже вашей. Перебирала в памяти лица, всё хотела понять, каким ты стал. Высмотрела и не удивилась…»
4
Возглашал незабвенный друг, чудила и неугомон:
— Мы не мыслители, Финкель. Не Руссо-Монтени. В чувствовании наша сила. Так чувствуй, черт побери!
— Рад бы, да как?
— Подстегивай воображение. Поощряй живость натуры. Семя вырабатывай в избытке: пусть будет. Эти, которые вокруг, не застегивают у рубашки верхнюю пуговку. В лучшем случае. Ты не застегивай две.
— Зачем, Гоша?
— Нараспашку — наша свобода. Вызов месту и времени.
— Свобода не в этом, Гоша.
— В этом. Пока нет иной.
Они неплохо учились, Финкель со своим другом, и их принимали в пионеры одними из первых. В коридоре школы. Возле беленой стены, затертой спинами. В присутствии пионервожатой без пола и возраста от тусклых обязанностей в пыльных помещениях.
В стенной газете написали по такому случаю. Должно быть, пионервожатая. Должно быть, стихами:
Страна моя, мечта моя,
Родной цветущий край!
В лесах твоих,
В полях твоих
Огни коммунизма горят.
Прошли месяцы с того события, и прочих школьников, еще не принятых в пионеры, усадили в автобус, отвезли к памятнику погибшим солдатам, где они дали клятву в окружении ветеранов, смахивавших скупую слезу. Еще миновало время, наскребли остатки, балбесов с второгодниками, повезли на Красную площадь, ибо подступали праздники и полагалось выделить учеников от каждой школы, принять в пионеры возле Кремлевской стены. Под барабанный бой, пение медных труб, бой часов на Спасской башне; с цветами, подарками, портретом в газете обалдуя Сереги, который надувал презервативы на уроках и пускал их по классу: «Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…»
Штопаные годы. Скукоженные мысли. Перелицованные наизнанку понятия. Сытости вокруг не было: не от горбушки хлеба или тарелки супа — насыщений пытливого духа, просветляющих горизонты.
— Не относись с небрежением к прошлому, друг Финкель. Досталось то, что досталось, у других и того нет.
Раздвинулись границы дозволенного, послабление мертвой хватки на горле, неспешный рост неприметного благосостояния, когда возрастал мусор на улицах взамен скудного безоберточного существования, мусор громоздился в головах после занудного директивного мышления. Поэты в спешке столбили темы, золотоносные участки, прозаики, естественно, отставали, настраиваясь на долгую дистанцию, которая оказалась короткой, и кто-то уже бился боками о новые предохранительные решетки.
Незабвенный друг вспомнил про Серегу на Красной площади, вставил пионеров в сценарий, но редакторы отшатнулись от эпизода, как от гремучей змеи:
— Старик, ты же не дурак, старик. Кому он нужен, твой Серега?
Сказал раздумчиво, в тихой горести, глаз с прищуром от сигаретного дымка:
— Подступает иное полоумие. Если не знаешь, кто возле тебя идиот, значит, идиот — это ты…
Пятнами покрылся от аллергии.
Стать бы ему гончаром с натруженными ладонями, умело оглаживая податливую глину. Кузнецом в фартуке, прожженном до дыр, под грохот молота по железу: лицо опалено калеными искрами. Столярничать бы ему: руки на рубанке, ворох кучерявых стружек, душный запах лака-скипидара. Ювелирных дел мастером — тончить серебро в невесомый лист, постукивать молоточком по чекану, выписывая узоры на ковше, складне, табакерке, на окладах книг и икон: глаз зорок, удар выверен, клеймо мастера на века. Ваятелем стать бы ему: вздутые жилы на руках, вздутые сосуды на висках, одолевшие каменную неподступность, — по ремеслу и мука.
Морщина на лбу поперечным надрезом.
Полоска на носу от дужки очков.
Натруженные глаза в кровавых прожилках.
— Мы не писатели. Мы — Божьи дурачки. Разобраться бы в том, к чему приставлен, — большего не надо.
За работу усаживался плотно, усидчиво, отключив телефон, в завале книг и бумаг, где проглядывал одному ему известный порядок. Карандаши затачивал до малых огрызков, ими и пользовался, откидывая затупленные. Жизнь провел со словом, отбирая из словаря-отстойника, гнулся от непомерного труда, оглаживая ладонями, обжигаясь и обжигая, чеканом подчищая заусенец до легкого дыхания строки, пластинчатой ее упругости. Рассказы писал строго, истово, продираясь через врата букв, уважал выдуманных героев, жалуя и наказывая по заслугам, чаще жалуя, точнее, жалея. К вечеру с воплем выскакивал из кабинета: «Машка, пошли по бабам!..» Это означало: день был добычлив, не в пример прочим.
Что доступно ощущению творца, живущего ремеслом рук своих? Беспокойство глины на гончарном кругу, которая еще не знает, что из нее вылепят. Опасения капли стекла на трубке стеклодува. Глыбы мрамора под резцом создателя. Волнение слова за свою судьбу, за соседей на строке, с которыми век вековать. (Кувшин хранит прикосновения гончара, бокал — дыхание стеклодува, строка — сомнения сочинителя. Мудрец из Межирича мог описать человека, углядев изделие его рук, — тяжко, наверно, ему жилось в мире вещей, неряшливо сотворенных.)
«Гоша, — соблазняли приятели, — славный ты наш! Поехали на байдарках, Обь-Енисей, куда течение вынесет. Там глухие края, Гоша, мужиков недостача; бабы на берег выходят, зазывают сиренами — тебе в самый раз». — «Знаю я этих баб: причалишь — разорвут, натешившись. Лучше меня тут умертвите». И снова прикипал к столу, к работе-изнурению, восторгаясь и проклиная до надорванной жилки в груди, прохудившегося сосудика. Свобода ожидала его за столом с каждым словом, репликой, поворотом сюжета, неволя поджидала галерная.
— Есть у меня герой для рассказа, да нет на него сил. Грузнею. Мозгами костенею, Финкель. Хочешь, подарю?
— Раздаришь всё, с чем останешься?
— С Машкой. Ее не отдам. Запоминай, Финкель. Записывай.
Диктовал:
— Была женщина, женщина как женщина. Денег в доме недоставало, и она сдавала кровь, раз в пару месяцев, получала малые копейки. Шла домой, покупала по дороге бутылку, муж с сыном уже сидели за столом, закусывали в ожидании. «Вурдалаки, — говорила без обиды, с гордостью за свою добычливость. — Кровь мою пьете…»