— Фантазируешь, дорогой, — хмыкнул Звенигородский. — Был он мальчиком, а сейчас — вон какой фрукт. Вылечился, именно: бубнового туза на спину не хватает. Он приходил ко мне проситься в помощники. Мне как раз нужен подручный, я тебе говорил: щиты мыть-белить, то да се. Посмотрел я на его наглость.
— И не взял?! — воскликнул Меньшутин. — Князь, князь, возьми! Неужели ты не понимаешь, что он пойдет за первым, кто скажет ему доброе слово, не смутившись всеми его гримасами и подмигиваниями? Как приласканный щенок пойдет. Девушкам — как это объяснить? От них тоже нельзя требовать слишком многого. Так и выходит замкнутый круг. Зоюшка-то моя про эту влюбленность так, кажется, и не догадалась. И я промолчал. Упаси бог. Ты ведь ее знаешь, она у меня… как бы это выразиться?..
— Дурочка, — подсказал Звенигородский.
— Ну, это ты зря… Но с ней и маленькой надо было быть осторожным. Впечатлительная… Беда людей в том, что их мыслительные токи настроены на разную частоту. Когда совпадает резонанс, возникает, как говорится, счастье. Если б кто-то мог подкрутить настроечку… этого человека стоило бы назвать большим мастером, а?.. Выпьем, князь, за него. За юношу и его удачу. Кто бы сумел ему внушить, что он красив и умен, он достоин любой девушки, для нее это даже честь… я не шучу. Он ведь занимался у моей покойной жены музыкой, он талантлив… Что в него наверняка могут влюбиться, а может, кто-то уже и «люблен? И убедил бы его отказаться от этих гримас, от водки, которую он не умеет пить, от этих уродливых клешей с бубенцами, которые давно вышли из моды. Ах, князь, ты не представляешь себе, что может сделать с человеком простой изгиб мысли, воображения! — Прохор Ильич, казалось, все больше возбуждался и пьянел; Звенигородский слушал его со снисходительной гримасой на длинном сухом лице, но во взгляде его можно было заметить внимание. — Выпьем-ка еще, — предложил опять Меньшутин. — Ах, черт, графинчик-то пуст. Попросим добавить?
— Отчего бы и нет? За твой же счет.
— Не надо, князь, — сморщился Прохор Ильич.
— А что, не станешь угощать? — язвительно усмехнулся художник, тоже заметно хмельной. — Стерпишь. А я знаю, что стерпишь, и пользуюсь. Без стеснения. Я не стесняюсь, потому что мои убеждения позволяют мне быть практичным. А ты будешь терпеть, потому что такова твоя природная судьба.
— Не надо, — почти жалобно повторил Меньшутин.
— А почему мне не пользоваться? — куражился, все более заводя себя, князь. — Ты, если угодно, поощряешь меня на хамство. Значит, терпи. Хочешь, я скажу тебе, почему ты никогда ничего не добьешься? Потому что ты ничего не смыслишь в реальной жизни. Ты романтик. Что ты наплел про этого оболтуса?
— Князь, не говори банальностей, — покачал головой Прохор Ильич. — Ты всю жизнь говоришь банальности. Я знаю наперед каждое твое слово. Каждое слово. Я мог бы заранее написать на бумажке все, что ты сейчас произнесешь, и предъявить тебе.
— Вот как! — уязвленно проговорил Звенигородский.
— Хочешь, поспорим, что я угадаю наперед все твои фразы? За каждую угаданную — рубль.
— А если не угадаешь — трешку.
Меньшутин вместо ответа полез во внутренний карман пиджака, потом, как бы спохватясь, в нагрудный и извлек оттуда сложенный вчетверо клочок бумаги. Художник развернул его и прочел: «А если не угадаешь — трешку».
— С тебя уже рубль, — сказал Меньшутин.
— Во-первых, я еще не соглашался спорить, — хмыкнул князь, возвращая бумажку.
Меныдутин уже держал наготове другую. На ней стояло: «Во-первых, я еще не соглашался спорить».
— И не начинай, князь, проиграешь.
— Ты слишком в себе уверен.
Прохор Ильич без слов протянул ему третью бумажку. Звенигородский заглянул в нее и презрительно промолчал; что-то в голосе и взгляде Меньшутина заставило его сглотнуть приготовленные было слова.
— Упаси бог, князь, я не хочу тебя разорять. Если угодно, вот тебе заранее весь набор.
Прохор Ильич извлек из разных карманов две пригоршни скомканных бумажек; художник с брезгливым выражением стал распрямлять их по одной и читать: «Ты поощряешь меня на хамство», «Это палка о двух концах», «Проучить бы тебя однажды», «Немного здоровой патологии тоже не помещает», «Не волосы красят женщину, а женщины красят волосы», «А Париж мне не понравился»…
Меныдутин сидел, тяжело наклоня голову, огромная лысина его поблескивала в свете лампы, — казалось, волосы у него спускаются на затылок прямо от верхушки разросшегося лба; углубленные бороздки над верхней губой и на подбородке были затенены, создавая впечатление вертикальных усиков и тоненькой эспаньолки.
— Не сердись на меня, князь, — сказал он после паузы. — Ты думаешь, что не уважаешь меня, и в этом твоя ошибка. Твое отношение ко мне надо бы определить другими словами, но — тсс! — не будем их произносить. Не будем. Запомни только мое предсказание: когда я умру, меня придет хоронить весь город. И на тебя будут показывать: вот человек, который помогал Прохору Меньшутину в его замыслах. Будут показывать, да. И ты будешь этим гордиться.
— Вот даже как!
— К сожалению, банальность не дает тебе выйти за рамки амплуа. Но может, это и не к сожалению. Ты очень однозначен, князь. Ты из тех людей, кому достаточно дать нарезку, и они начнут в нее ввинчиваться. Не только твой разговор, но и действия можно предсказать на несколько ходов вперед. Я мог бы тебе сейчас сказать, что ты предпримешь завтра.
— Боюсь, на этот раз просчитаешься, — сказал художник, дохнув — Меньшутину в лицо теплым запахом капустных пирожков и водочного перегара; он еще не вполне успел среагировать на небывалую, вызывающую наглость своего собеседника — и только внутренне закипал, чувствуя, что даже трезвеет.
— Нет, — замотал головой Прохор Ильич. — Увы. По усмешке вижу. Потому и говорю с тобой. Ты, в сущности, страшный человек, князь… ишь как тебе это приятно. Да я еще почище. И все-таки слава богу, что пою тебе я, а не какой-нибудь, скажем, Бидюк… он ведь давно интересуется и родословной твоей, и Парижем; я отвлек… Или какой — нибудь там техник, который натравливает роботов радиоволнами, а то и вовсе газетными фокусами… сейчас ведь техника на грани фантастики, не то что у нас в провинции. Я, слава богу, человек несерьезный, я веду к веселью да празднику… Ты не сердись, князь Артемий, не надо. У меня в голове сейчас протуберанцы… протуберанцы и завихрения… лишку хватил… и оставим это. Закажем, право, еще. Не сердись. — Меньшутин заметно нервничал, даже пальцы подрагивали, и он никак не мог раскурить свою трубку; временами язык его заплетался, речь становилась темной, как будто он пробивался сквозь вязкое, пьяное, болезненное место, а потом вновь вылезал на поверхность. — Что-то мне не по себе. День сегодня такой… решительный. Меня опять вызывали, — он указал большим пальцем на потолок, — требуют. Как будто бал-маскарад можно подготовить за недельку-другую. Я его рассчитывал на Новый год… со скрежетом зубовным переношу. Не созрело еще, понимаешь… оскомины боюсь. Несколько бы месяцев еще. Но непредвиденные обстоятельства, приходятся подгонять. Форсировать, как у нас говорят. А то мне и вовсе ничего не видать. Не стоило бы так… тревожно… да уж постараемся. И «Золушку» надо подводить к завершению… а у меня только-только подобрался состав. Поверишь: сегодня лишь нашел принца. Даже не нашел — узнал. Догадался, что нам всем на роду написано. Потому что нынешний год, князь, по достоверному старинному календарю приходится на созвездие Тельца и отмечен знаком бубен, что знаменует хороший урожай, рождение королевы и дружеский союз государств. Только не стоило бы меня торопить… ах, не стоило бы. В срок все бы вышло изящнее, плавней, без нажима. Ведь такую историю надо украсить по достоинству, просмаковать со вкусом каждую мелочь, каждый изгиб… не зря же я вынес такой путь. Это должен быть сладкий праздник, игра ду_ ши… Жизнь — театр, как говорят классики. А классики знают, что говорят… спасибо, милая… давай напоследок выпьем. За жизнь и, стало быть, за театр… Вот мы сидим с тобой, беседуем — и это прекрасно. Обведи нас в любой момент рамкой — пожалуйста, жанровая картинка в духе передвижников: «Собутыльники». Или: «Все в прошлом». Или, если угодно: «Заговорщики». Запиши наш диалог — можно вставить его в повесть, в трагикомическую повесть с темным концом. Сооруди вокруг нас рампу и сценическую коробку, посади напротив зрителей — и вот вам готовая сцена из занятного-занятного спектакля. Все дело в рамке, в рампе. И между нами говоря, это вздор. Одна теснота. Взгляд на мир — вот что главное. Ощущение формы. В любой момент. Хочешь, сделаем наоборот: обведем рамкой их. И что мы увидим? Мы увидим бледного мальчика в мутной дымной глубине… жабры его ходят ходуном, плавники дергаются, рот беззвучно растягивается, но все мы понимаем… да… всем ясно, о чем звенят бубенцы… о чем они звенят, когда не хватает дыхания. А трое гурманов пробуют его на вилочки, им это ужасно щекотно… даже до рта не доносят, бросают под стол шавкам. А мы глядим на этот бедный натюрморт… с бликами на граненом стекле… и можем, как зрители, его обсуждать. Покуда какая-нибудь из шавок не подойдет и у нас не попросит огрызка. Или, напротив, не укусит нас в ляжку. Тогда мы уже не зрители. Мы больше, чем зрители. Потому что из ляжки может пойти кровь, а это больно, князь, больно. И потому что знаем: этот несчастный юноша не пойдет отсюда разгримировываться, и нам это надрывает сердце…