Настенко повез нас куда-то на село, к дальним родственникам. Было это село тоже далекое, так что ехали мы на машине полдня. Дорогой он уже весело и задиристо ругал бледную свою женщину, называя то сумасшедшей, то дурой, не желая думать, что подчинился ей. В конце пути мы въехали на широкий вольный двор, обжитый суетливым хозяйством, где, как на ковчеге, спасалось каждой твари по паре - гуси, утки, куры, а из распахнутой глубины конюшни глядела на двор мохнатая, засиженная мухами лошадиная голова. Нас вышла встречать вся семья: человек пять разного возраста детей и замотанная в платок, будто у нее болел зуб, худая женщина, а при ней мужчина, одного роста со своими детьми, полуголый, как и они, тоже в латаных-перелатанных штанах. Они знали отца, потому что дядька буднично с ним обнялся, хоть часом назад и не ведал, что заедем мы на их двор.
Настенко деловито справился о здоровье его батьки - оказалось, своего брата - и просто сказал, что оставляет нас на недельку-другую у них погостить. Женщина испугалась, что не приготовила загодя место в доме, и побежала хлопотать. Дядька еще кивнул головой, и я услышал, что показалось мне отчего-то обидным: "Пусть живут".
Спустя время женщина завела нас в комнату, где застелена была белоснежным бельем постель и пахло бумажными цветами да иконкой, что таилась в углу; комнат в доме было две, и за то время она успела выселить из одной всех детей, отчего ходили они и глядели на меня насупленные. В тот же день дядька забросил хозяйству на жену свою и детей, за что та все поругивала его, когда думала, что мы не слышим, и они будто слиплись с отцом: пили самогонку. Меж тем все, что говорил он с мрачноватой страстью и всерьез, смешило и счастливило другого пьяного, моего хуторского дядьку: беседа шла у них про охоту и рыбалку. Дядька глядел на отца, смущался и не понимал, чего так сильно хочет этот человек: рыбалил он сам, когда хотел, без всяких разговоров да сборов, а стрелял из дробовика поневоле, как сознался, что ни день: лису бил, что шастала, однако, еще без вреда для себя в его курятник.
Чтобы сделать отцу приятное, дядька немедля взялся устроить ему охоту. Они залегли за плетнем у курятника и стали ждать лису. Но чего-то она не шла. Видно, отец успел похвалиться, что может дробью попасть хоть в глаз курице. Дядька, раз не вышло охоты, притащил курицу, привязал за лапку к плетню и скомандовал без жалости к своей птице: "Братик мой, а ну пуляй!" Отцу стало неловко, но, храбрясь, он выстрелил. Дробь угодила курице не в глаз. Она дико закудахтала, взвилась. Он выстрелил и пробил ей уже крыло, из которого выступила кровь. Руки его задрожали, наверное, он не мог больше вытерпеть ее мучений. И дядька в сердцах, думая, что ненароком будто обидел его, схватился за топор, побежал к плетню и разом отмахнул несчастной башку. Курицу после он вознес победно над собой, как заправской охотник, чтоб приподнять настроение отцу как бы их общим трофеем, и сдал его, трофей этот, жене. Курицу общипали, нашпиговали салом, обтерли сметаной и сжарили в тот же день на сковороде. Ее подали на стол, однако как бы между прочим, а главным блюдом, сготовленным нарочно для гостей, был тушеный в сметане и с луком огромный кролик.
На другой день дядька решил устроить отцу рыбалку, то есть создать такие важные да нужные ему трудности. Для того надо было ехать на речку подальше, а не прямо за село и брать с собой резиновую лодку, потому что отец хотел обязательно закинуть с лодки свою хваленую сеть. На удочку ловился карасик, и я знал от детей, что за час на удочку ореховую они ловили на сковороду. А сеть была в речушке заросшей затеей бессмысленной, и уж тем более никогда дядька не доходил до того, чтоб плавать на резиновой лодке. Но лодка эта откуда-то у него была, валялась на чердаке, и дал он отцу поиграть в эту игрушку.
Отец заявил, что покажет настоящую рыбалку. Мы сели в таратайку и покатили далеко на речку. Речка оказалась похожей на протоку, ширины в ней было шагов десять, но отец накачал резиновую лодку и уплыл ставить сеть. Дядька как мог помогал ему с бережка. Они вытащили тину да лягушек - и так несколько раз. Отец помрачнел, и они еще выпили, а после решено было, что клева в этот день нет и надо ехать восвояси. Меня уже посадили в таратайку, запряженную двумя конягами. Так как в мыслях у отца было еще вернуться в другой раз и добиться своего, то он поленился выпустить из лодки воздух. Кони, еще почуяв резиновую лодку, задичились, а в тот миг, когда дядька с отцом кинули ее на таратайку, дико заржали, рванулись и понеслись, как ужаленные, кружиться.
Лодка слетела, попала под колесо и взорвалась. Не помню, что держало меня, почему не вывалился да не убился: отец остолбенел вдалеке, и только дядька, вмиг протрезвев, бросился наперерез своим запряжным. Все вышло стремительней смерти. Он что-то пронзительно заорал, может, от страха, прыгнул кошкой, за что-то уцепился и, напрягая всю силу, перетянул, остановил двух взбесившихся коней. Подбежал отец: неживой весь, бледный. Дядька сердито ему буркнул садиться, но дорогой оттаял, и они еще крепко выпили, а я от переживаний уснул...и проснулся уже ночью.
Таратайка медленно плыла по цветущему, похожему на пестрый рукотворный ковер, полю гречихи. Никого со мной и кругом на поле этом, огромном, непроглядном, не было, так что отмирала душа. Боясь и спрыгнуть, и громко закричать, потому что боялся уже этих коней, я лежал лицом к небу и тихо плакал, прикованный глазами к его светящейся стальной глубине, видя там глубоко стайки звездочек да кочующие белые туманы облаков. Где остались мой отец и дядька и куда меня унесло, вовсе я не знал, и будто Богу, сам того не ведая, молился, просил жалобно всей душой, чтоб ничего со мной не случилось; а то вдруг сама по себе являлась ясная, сильная мысль, унимающая слезы, что ничего и не может плохого со мной случиться.
А кони сами брели - и забрели во двор. Из дома на шум выбежала хозяйка. Оказалось, что и дядька, и отец давно дрыхнут. Они воротились такие пьяные, что ничего не помнили и свалились, только ноги их принесли, замертво. А наутро отец как ни в чем не бывало уверял, что так и нужно было, будто дядька ему поклялся, что умнее тех двоих коней на свете никого нету и они отпустили их самих дойти домой, чтоб не пугать своим перегаром, да и жалея будить меня. Чтобы доказать уже для меня смекалистость своих коней, дядька тут же запряг таратайку. Кони трогались по свистку, хлопку, даже чиху. Под конец пришло ему в голову научить меня править конями. Он всучил мне вожжи и скомандовал выезжать самому со двора, наказав дергать за них, чтобы кони поворачивалась в ту сторону, куда надо. Выезжая со двора, таратайка, управляемая мною, зацепила нарядные деревянные ворота, так что из ее бока да из ворот выломались все доски. Дядька охнул, горестно застыл, видя, как разом оказалось испорчено столько его добра, и после разозлился: "Та шоб им пусто было, тим граблям, хай треснуть, зроблю наикращще них! "
Никто не считал дней, и все оборвалось в миг, когда приехал за нами Настенко. Он вернул нас в сады... Полина исчезла, жила теперь в Галивахе, а Настенко только и думал о пчелах. У него роился улей, и он, уезжая, упрашивал, чтоб мы, если пчелы соберутся роем, словили их в мешок. Мы бродили неприкаянно по садам до вечера. А после, в палатке, отец глубокомысленно слушал какое-то ночное шипение из радио.
С утра же он был обычный, хмурый, еще потому, наверное, что на одной из яблонь высоко на ветке углядел начавший копиться пчелиный рой. Залезть на яблоню он то ли боялся, то ли по незнанию думал, что рано еще спасать рой. Отец ничего не знал толком о пчелах и ничего не умел, дожидаясь, что все сделает сам Настенко, но тот все не ехал, а пчелы копились час от часу, свисая с ветви косматой живой бородой. Когда примчался Настенко, то рой давно улетел. Глянув ввысь, задрав высоко башку, он обернулся уже со слезами на глазах, что, чудилось, выжигали даже рачий панцирь загорелой да обветренной его кожи. Из груди раздался то ли выдох, то ли стон: "Эх, вы..." - и он глянул на меня с отцом, жалостно сверкая плачущими глазами, будто мы убили его в тот миг.
Через минуту он стоял под яблоней сам не свой, казалось, разрушенный до основания, не понимая, что мы тут делаем с отцом в его саду, откуда взялись, для чего здесь нужны... Он глядел так спокойно и мертво на летающих по саду пчел из других ульев, будто все еще разлетались останки того, опустевшего.
Отец остался в садах. Настенко не проронил ни слова, проводил меня до машины, ступая неслышно чуть поодаль и, наверное, думая что-то обо мне. Когда сел за руль, всю дорогу до Киева молчал истуканом. К моему удивлению, он остановил машину у подъезда дома, где жили бабушка с дедушкой. Перегнулся на заднее сидение - там он, оказалось, припас банку с медом; в нее были впихнуты нарезанные ломтями, будто хлеб, соты, залитые тоже медом. "Мед кушай - от всех болезней. Бабушке Нине от меня привет. Скажи, не забываю о ней. Ну, до свидания... Всего хорошего..." Я было заикнулся от волнения, вылезая наружу: "До свидания, дедушка... Спасибо, дедушка..." - и успел почувствовать, как скользнул по мне испуганный да удивленный его взгляд.