Ей было всего сорок шесть, хотя когда она поступила в палату номер одиннадцать, она выглядела собственной бабушкой. Впрочем, к тому времени ей уже было все равно, как она выглядит. Тщеславие, достоинство, силу воли — сжирающая плоть боль победила все. На столике у кровати лежали аккуратно сложенные шелковые платки, а на подушке покоилась ничем не прикрытая лысая голова. Ее длинные волосы выпали посреди зимы — все сразу, через десять дней после первого сеанса химиотерапии, когда в них еще жила надежда, что она поправится. Ной вспоминал, как обнаружил их в ванной, они торчали из плетеной корзины, как шевелюра на отрубленной голове. Так оно, в сущности, и было.
— Перемены есть? — спросил я, хотя все понимал, как не понимать.
— Не к лучшему, — ответил Ной. Тогда еще, хоть сейчас в это трудно поверить, была надежда, что есть такое средство. Теперь-то мы поумнели, знаем, что средство, которое прописал всемирно известный онколог, сидя в своем заставленном книгами кабинете, было лишь прекрасной идеей, средством сугубо теоретического свойства. Он, наподобие старых мастеров, сделал гениальный набросок, а воплощать замысел отправил учеников в свою мастерскую, где, как они ни тщились, от его замысла осталась лишь бледная тень. Так и панацея, предложенная великим онкологом, оказалась бессильна перед человеческой слабостью — и Черити, и врачей, не говоря уж о распорядке больничной жизни.
Я заметил, что женщина на соседней койке выглядела еще хуже Черити. Через несколько мгновений, увидев, что занавески у ее кровати задергивают, я догадался, почему. Сквозь щелку между занавесками я разглядел, как две медсестры причесывают ее, поправляют постель — готовят усопшую к последней встрече с безутешными посетителями. Они о чем-то болтали, быть может, о грядущих выходных. Вдруг их хлопоты и беседу прервал дикий, достойный кисти Мунка[52] крик. Они озирались, пытаясь понять, кто кричит, и увидели не убитого горем супруга, а другую медсестру: она стояла на цыпочках на стуле и в ужасе показывала на дверь, открытую из-за летней духоты. В нее-то и залетел едва оперившийся птенец-дрозд.
— Что ты шум поднимаешь? — спросила медсестра, статью походившая на горничную из мультфильма про Тома и Джерри.
— Это же не мышь, всего лишь птичка.
— Я их до ужаса боюсь, — простонала вспорхнувшая на стул медсестра, — умоляю, уберите его!
Другая медсестра хмыкнула и, сложив руки лодочкой, наклонилась к заплутавшему птенцу. Почувствовав, что хищник уже несется к нему, расправив крылья, птенец благоразумно отпрыгнул и нашел прибежище под соседней кроватью. Толстуха-медсестра опустилась на колени, выставив на обозрение внушительный зад, и попыталась выманить птицу из укрытия.
— Иди сюда, детка, — заурчала она, — иди к мамочке.
Естественно, до смерти напуганная пташка не поддалась на уговоры и осторожно заковыляла на желтых лапках прочь, вдоль стены. Медсестра на четвереньках продолжала погоню за птенцом, к ней присоединились все коллеги за исключением той, что забралась на стул, и тех двух, которые обихаживали усопшую, — однако и они наслаждались зрелищем. И что тут такого? Если смерть угнездилась в Аркадии, почему бы joie de vivre[53] туда не залететь?
Птица всласть заставила за собой погоняться, но в конце концов, как и следовало ожидать, была загнана отрядом медсестер под кровать усопшей. Все опустились на колени, чтобы не выпустить птицу из-под кровати, а о мертвом теле наверху и думать позабыли. Труп также не обращал ни малейшего внимания на воркотню дочерей Папагено[54] у него под кроватью. Крылатый пленник замер, явно приняв сестер милосердия за ангелов смерти. Суматоха продолжалась до тех пор, пока нечеловеческий крик не раздался снова и птицеловы не умолкли.
— Это просто цирк, — одна из сестер расхохоталась. — Не успеем поймать одну, как прилетает другая.
По приказу своей толстозадой предводительницы они вновь нырнули в нижний мир и защебетали.
Осиротевший супруг, онемев, изумленно взирал на выставленные в ряд задницы. Быть может, он решил, что так отдают последнюю дань его жене, что это заупокойная молитва на мусульманский лад, освященный временем ритуал, принятый в палате номер одиннадцать. Если так, то он понял, что заблуждался, когда больничная Диана восстала, торжественно зажав в кулаке окаменевшую от ужаса птицу. Ее коллеги тоже поднялись — ни дать ни взять группа умалишенных на подпевках. Увидев супруга покойной, они попытались покончить с весельем так же, как Ричард III со своими племянниками в Тауэре. Но в отличие от принцев веселье было не придушить.
— Неужели в вас нет уважения к горю? — возопил несчастный, стараясь держать себя в руках. Признаюсь, я и сам смеялся, готов поклясться, что и Ной улыбнулся.
Если мир разделен на тех, кто в палате номер одиннадцать, и тех, кто может свободно приходить и уходить, то это указывало, что Ной, как ни страдает за жену, все еще на нашей стороне. В то же время положение Черити подтверждало, что границы далеко не устоялись и что даже самые великодушные и оптимистичные из нас не защищены ни от чего. Жуешь себе спокойно травку вместе со всем стадом, а потом — раз, и твоя туша уже красуется в витрине «Мясной империи Макси». C’est la vie.[55]
Однако comédie larmoyante[56] на том не кончилась. С леденящим кровь воплем вдовец кинулся к одру.
— Вот это горе так горе, — восхитился Ной.
Тем временем смущенные медсестры открыли окно и смотрели, как птенец воспаряет к небесам — словно душа покойной улетела ввысь.
— Профессор Франкфуртер говорил вовсе не об Эссексе, вот в чем ирония. — Ной наконец решается прервать молчание. — Я его неправильно понял: сам виноват, забыл, что у него сильный акцент. Видишь ли, он обсуждал этику, — гогочет Ной. — Этику, а не Эссекс.
— Этика-шметика, — говорю я, — да люди вроде этого профессора просто хотят вам внушить, будто их только этика и заботит. Не верь ты ни единому его слову. Взять хоть эту чушню про мир, в котором жертвы Холокоста остались бы живы. Вот уж чего Франкфуртер никак бы не хотел. Понимает: вернись эти шесть миллионов, что было бы с его raison d’être[57] и драгоценным моральным превосходством. Достопочтенный профессор может костерить нацистов и их приспешников, но все это — детский лепет по сравнению с остервенением, с которым он говорит об истинных злодеях, своих конкурентах. Все это суета, братец, суета сует. Что ты так скептически на меня смотришь? Если соблаговолишь выслушать, приведу доказательства.
Рози зевает. Я глажу ее по головке и адресуюсь к ее отцу.
— Пару лет назад один мой друг, точнее бывший друг, стал литературным редактором «Еврейского голоса». Человек энергичный, он решил во что бы то ни стало заполучить в авторы всевозможных знаменитостей и, естественно, пригласил и Франкфуртера. Гигант мысли согласился при условии, что газета, ранее позволившая себе задеть его, искупит свою вину. И соответственно, когда вышел очередной шедевр профессора, редактор заказал рецензию поклоннику нашего профессора, человеку известному. По счастливому совпадению в редакцию тогда же заглянул подрабатывавший там фотограф и упомянул, что завтра профессор будет ему позировать. «Вам снимки показать?» — спросил он. «Разумеется», — ответил редактор. Он свое обязательство выполнил, опубликовал весьма лестную рецензию, да еще вкупе с фотографией нашего мудреца.
Через несколько недель его пригласили на публичную лекцию выдающегося педагога в кембриджском Тринити-Колледже. Он отправился туда груженный книгами. Когда разглагольствования закончились, избранная публика удалилась в бар в углу университетского двора, где редактор, втершийся в свиту профессора, продемонстрировал свой товар в надежде, что какой-нибудь из волюмов придется великому человеку по вкусу. Профессор был сама любезность, однако сообщил, что есть некая деталь, которую он предпочел бы обсудить с глазу на глаз. И наша парочка направилась по лужайке к обеденному залу. Едва они оказались вне пределов слышимости, настроение профессора резко переменилось. Он принялся грозить пальцем, отчитывал редактора как последнего дурака и орал, да-да, орал: «Могла бы быть и получше! Могла бы быть и получше!» Рецензия и впрямь не слишком глубокая, подумал ошарашенный редактор, но гением-то его назвали. Чего ему еще надо? «Я все утро провел с фотографом, которого вы прислали, — рвал и метал профессор, сомкнув в рамку большой и указательный пальцы, — а вы напечатали снимок с почтовую марку. Вот что я вам скажу, сэр: фотография могла быть и получше!»
Отлично понимаю чувства профессора. Я тоже взбесился, когда «Еврейский голос» напечатал мою фотографию, впрочем, по обратной причине. На хрена выбрали такую здоровую?
— Анекдот из жизни знаменитости, — говорит Ной. — Прежде чем сделать вывод, я бы хотел заслушать противоположную сторону. А что, если фотограф помешал записать какой-то важный сон, оказался, так сказать, человеком из Порлока?[58]