Взять хотя бы прелюбопытную историю с лингвистом Богоявленским, к которому Скворцов однажды привел для очередной демонстрации своего феномена-протеже. Богоявленский был человек примечательный. Белозубый атлет, молодой доктор наук, он знал, по его собственным утверждениям, девятнадцать языков, причем сплошь редчайших, на каждом из которых во всем мире говорили сотни, а то и всего десятки человек. Самый же редкий язык, язык вымирающего племени малапагосов с одного из островов Молуккского архипелага, знали кроме Богоявленского (и, конечно, самих малапагосов) еще только двое: один американец и один голландец; изредка они устраивали втроем международные конференции, проходившие, по словам прессы, в теплой и дружеской обстановке. Скворцов рассказывал, как в начале знакомства Богоявленский выиграл у него пари, заявив, что первый же встречный чистильщик обуви надраит ему ботинки бесплатно. Как и многие из московских представителей этой профессии, чистильщик оказался айсором; лингвист заговорил с ним на его родном языке, почти столь же редком, как малапагосский (он уверял, что владеет им лучше самих айсоров), — и Скворцову осталось утешиться лишь тем, что растроганный чистильщик за компанию бесплатно вычистил ботинки и ему…
Цезарь у Богоявленского держался до крайности нервно и задерганно; внезапные переходы его настроения могли озадачить. То он был неуверен и сконфужен — воплощенный комплекс неполноценности, то, ободренный доброжелательством, нечаянно оказывался развязан до наглости и тут же спохватывался, вспоминал свое место, извинения ради пускался в безудержные восторги — плебей, одичавший в уединении и не знающий, как себя вести, суетливый мотылек, угодивший к свету и неспособный сам повернуть обратно: бьется в непонятной траектории, сыплется с крылышек светящаяся пыльца — и ведь поневоле притягивал внимание, чем-то задевал. Чем? Может, неожиданностью, необычностью, может, тревожащей трепетностью, намеком на что-то, что скрывалось за этими простодушными спазмами?… Вдобавок, он поразил хозяев некоторой осведомленностью в основах малапагосского языка, очередной раз уверив, что слышал на эту тему лекцию самого Богоявленского; когда лингвист, наморща выпуклый лоб, сказал, что не помнит такой лекции, масочник с жаром напомнил ему день и час выступления, заставив Богоявленского только развести руками…
Так вот, через несколько дней после этой встречи довольно широко разнесся слух, что на Богоявленского в институт пришло анонимное письмо. В письме утверждалось, что вышеупомянутый доктор наук на самом деле никакой не доктор, что диплом у него — липовый, что он не знает ни одного из своих девятнадцати языков, а пресловутый малапагосский, по которому объявил себя главным специалистом, собственноручно сконструировал искусственным путем — со всей его фонетикой, синтаксисом, морфологией и даже фольклором. Не так ведь уж трудно придумать несуществующий язык, благо никто проверить не может, поскольку племя малапагосов, как подчеркивалось во всех предисловиях, обитает в особо труднодоступных районах, если вообще существовало в природе. Оба зарубежных малапагосоведа, и американский и голландский, объявлялись такими же аферистами, как сам Богоявленский, а все они вместе — спевшейся международной шайкой. В письме упоминались и фокусы с тильщиками-айсорами (оказывается, их жертвой был не один Скворцов), которые также объяснялись нехитрым сговором в целях получения прибыли.
Разумеется, всякая анонимка, да еще такая анекдотичная, заслуживала лишь быть пущенной в корзину — но, как и всякая же анонимка, побудила сотрудника институтского отдела кадров так, для собственного интереса, порыться в личном деле Богоявленского. Можно представить его смущение, когда в этом деле он не нашел копии не только докторского диплома, но даже просто университетского. Зато вместо них всплыл невесть как затесавшийся сюда исполнительный лист на взыскание алиментов от женщины, которая до сих пор числилась законной супругой Богоявленского, а также совсем уж странная бумажка с рядком сомнительных цифр. Бумажка, допустим, напоминала запись ресторанного счета, но что она могла означать в личном деле, где не должно быть ничего случайного?… А тут еще стало известно, что американский малапагосовед совсем недавно выступил с очень, очень нехорошей статьей ненаучного характера, которая, понятно, бросала тень сомнения и на его научную репутацию; поневоле вспомнилось, что Богоявленский чуть не ежегодно встречался с этим американцем и регулярно с ним переписывается. Естественно, подозревать его ни в чем не собирались (хотя бывало всякое; и за докторов выдавали себя аферисты), но на всякий же случай попросили принести подлинники обоих дипломов — и вдруг услышали в ответ, что он недавно их потерял вместе с некоторыми другими документами при переезде на новую квартиру. Согласитесь, история закручивалась пределикатная…
Да, но при чем тут был масочник? Ксена не смогла бы этого объяснить даже самой себе. Тут было пока смутное чувство, которому она всегда верила больше, чем логике, и которому была обязана драгоценнейшими своими прозрениями, интуиция, не обоснованная ничем, кроме совпадений, которые вполне могли быть случайными. Почти в то же время, например, стало известно еще об одной анонимке, не менее фантастической, чем на Богоявленского, но еще более дерзкой, поскольку она замахивалась на Ивана Нилыча Фомичева, заместителя редактора одного из видных наших изданий. Уж к нему-то масочник не мог и носу показать, к нему и Скворцов не был особенно вхож, и знакомство Глеба с обоими адресатами было единственным, что объединяло эти истории, прогремевшие вскоре по всей Москве. Иван Нилыч был знаменит как человек своеобразной честности; о нем так и говорили в кулуарах: наш честный Иван Нилыч. Добился он этой репутации подкупающей откровенностью: услышав от кого-нибудь сомнительный анекдотец или досадное мнение, он тут же мягко предупреждал: «Вы уж меня извините, дорогой, но я люблю, чтоб не было никаких недомолвок и задних мыслей: об этом анекдоте я должен буду сообщить начальству». В результате никто, кроме людей случайных и неосведомленных, не заводил в его присутствии сомнительных разговоров, и Иван Нилыч наслаждался ощущением собственной лояльности, заслуженным доверием сотрудников и впечатлением полной стерильности в окружающем его коллективе. Представьте же парадокс: анонимщик, скрытый под провинциальным псевдонимом Откровенный, утверждал, что большая часть анекдотов, которую Иван Нилыч передавал по инстанциям, им же и сочинялась. В подтверждение этой дикой версии приводились два факта, действительно имевших место. Первый: несмотря на многолетнюю сдержанность сотрудников, Фомичев все-таки регулярно имел что сообщить вышеупомянутым инстанциям. Во-вторых, некоторые лица, будучи раз-другой вызваны для объяснений, озадаченно обнаружили, что им инкриминируются вовсе не те анекдоты, которые они, может, и знали про себя, а совершенно оригинальные, свежие, изысканные произведения, преимущественно в жанре абсурдном, или, по другой терминологии, абстрактном. Иван Нилыч объявлялся, таким образом, не только их талантливым автором, но и хитроумным распространителем.
Стоит ли говорить, что, подобно жене известного римского императора, Фомичев был человеком вне подозрений. Парадокс обоих случаев заключался, однако, в том что гнусные инсинуации, непонятно каким путем ставшие достоянием гласности, вызвали у публики интерес исключительно сочувственный. Все-таки жаждут люди в душе романтических коллизий и тоскуют по личностям, достойным стать героями детектива. Ведь если б (дай бог!) подтвердилось, что лингвист Богоявленский, действительно не зная языков, десять лет мог подвизаться на докторском поприще, да еще сконструировав при этом фантастическую грамматику, — можно было бы сказать себе, что ты был знаком с человеком поистине гениальным, а это, согласитесь, не столь частая честь. То, что сам Богоявленский в этой истории выглядел невозмутимым и даже не предпринимал никаких усилий по розыску утерянных документов, увеличивало к нему уважение, но отнюдь не ослабляло подозрений или, если угодно, надежды. Что же касается Ивана Нилыча, то он уже авансом возвысился во многих глазах, и не один язвительный остроумец с раскаянием, а отчасти и с завистью корил себя за непроницательность, нетонкость в отношении этого поразительного человека. Раздражительность и дурное настроение самого Фомичева, которые доходили до небывалого прежде самодурства и связывались с действием анонимки, усугубляли подозрения ничуть не меньше, чем великолепная невозмутимость лингвиста.
Но опять — уж тут-то при чем был масочник? По логике здравого смысла, очевидно, ни при чем; но как уже было сказано, эта логика вовсе не почиталась Ксеной за высшую инстанцию. Если другие впоследствии объяснили причуды этого лета, а может и возникновение масочника, небывалой жарой, то она в секунды наивысшего озарения готова была, наоборот, и саму жару эту, которой не предсказывал ни один прогноз и которую впоследствии смехотворно пытались объяснить каким-то особенным сочетанием пятен на Солнце, и даже недавние выходки собственного мужа Андрея связать с появлением этой щуплой фигурки в чернильном пиджачке, со смешным мясистым носом, расплывчатым ртом и глазами, нарисованными на стеклах. Мистика? Допустим; кто-кто, а она этого слова не боялась. Она думала, сопоставляла, вникала.