— Нет, не полюбили бы, — слабо защищалась я, отчетливо сознавая, что он говорил правду. С самого начала мы оба испытывали какое-то странное взаимное влечение, проистекающее, возможно, из некоего родства душ. И если я до сих пор не думала о нем как о мужчине, то лишь потому, что была слишком утомленной, слишком поглощенной своими обязанностями и слишком несчастной. Я передвигалась подобно автомату, оглушенная своей сердечной болью и своими переживаниями, которые сделали меня если не совсем равнодушной, то, во всяком случае, невосприимчивой к чужим страданиям. Я искренне жалела бывших военнопленных, но всех вместе, не стараясь видеть в них отдельных личностей. По имени я называла только Генри, но даже и он — если я не находилась в его обществе — до поры до времени был для меня обычным членом огромной безликой людской массы. Лишь теперь он перестал быть одним из многих и стал вполне конкретным Генри О'Малли, поскольку признался мне в любви, и в моем представлении он никогда больше не сольется с безликой толпой. — А как же Дженис Скотт? — спросила я, хватаясь за соломинку. — Я думала, что она...
— Она — очаровательный ребенок, — согласился он и улыбнулся. — Однако не в моем вкусе, к сожалению. Я не знал, Вики, что вы замужем... до сегодняшнего утра, пока мне не сказала Рейн. Вы ведь не носите кольца.
— Нет, не ношу, — призналась я сокрушенно. Кольцо Коннора лежало у меня в кармане. Я не могла его надеть, не сообщив предварительно начальнице о браке, но теперь не было причин его скрывать.
— Если хотите, я могу кольцо надеть, — добавила я безразличным тоном.
Генри поднял лицо к ночному небу, и я заметила, как оно мгновенно исказилось, словно от боли.
— Ради Бога, не носите его из-за меня, — произнес он с горечью. Затем, взвалив патефон на плечо, он зашагал так быстро, что мне пришлось чуть ли не бежать, чтобы поспеть за ним. — Как долго вы уже замужем, Вики? — бросил он, не оборачиваясь, через плечо.
Я задумалась, но так и не смогла прийти к какому-то результату, а потому просто назвала дату бракосочетания.
— Мы поженились в Сиднее. Новый Южный Уэльс.
— И он сейчас там?
— Да.
— Ваша фамилия Ранделл по мужу?
— Нет, по мужу я — Дейли.
— Чем он занимается?
— Мой муж художник. Рисует политические карикатуры. Потерял в автомобильной катастрофе левую ступню и поэтому не воевал.
— А вот почему вы так судорожно сжимали в руке вчера рисунок, когда я... — Генри на мгновение запнулся, но потом закончил с усмешкой: — Когда я укладывал вас в постель. Рисунок был выполнен довольно профессионально.
— Да. Он настоящий художник. Профессионал.
— Меня вовсе не восхищает его поведение. Боже милостивый! Он ваш муж и не стыдится прислать вам подобную вещь! Мне кажется, я понимаю, что он хотел выразить, во всяком случае, его главную мысль. Именно поэтому вы так горько плакали?
— Да. Пожалуйста, Генри, неужели так необходимо ворошить все это? Я предпочитаю не касаться этой темы, — проговорила я резче, чем мне хотелось, и он вздрогнул, точно от пощечины.
— Разумеется. Раз не желаете, то и не нужно. Никто вас не принуждает. Просто пытался выяснить, есть ли у меня хоть какие-то шансы.
— Никаких, Генри. Мне очень жаль, но... их в самом деле у вас нет.
— Они, возможно, и были бы, если бы вы не вышли замуж за этого малого Дейли.
— Да, вполне возможно. Но я ведь замужем, и, следовательно, всякие надежды напрасны. Прошу мне верить.
— О, не сомневаюсь, — сказал Генри с кривой усмешкой. — Несмотря на мерзкий рисуночек, вы продолжаете любить его? Или все-таки любите своего десантника?
Выслушивать что-либо подобное даже от Генри я не собиралась и, отодвинув руку, сквозь стиснутые зубы произнесла.
— Не знаю, кого я люблю и вообще люблю ли кого-нибудь. Мне только известно, что я замужем за Коннором и что тот мерзкий рисуночек нисколько не меняет моего отношения к нашему браку. Я не виновата, если Коннор не воспринимает его так же, как и я, но данное обстоятельство никоим образом не влияет на мои чувства. Здесь у меня работа: я отвечаю за магазин. И если в нем произойдет какая-нибудь неприятность, пока мы тут стоим и разговариваем, то виноватой буду я. Вся ответственность за случившееся ляжет на меня.
— О Вики! — воскликнул Генри, внезапно рассмеявшись и сияя яркими голубыми глазами. — Совсем забыл, что вы — начальник, обремененный всевозможными заботами. Когда я поступил на военную службу, в армии не было женщин. Во всяком случае, я не встречал ни одной. Возможно, и к лучшему. А теперь — вперед, к вашему великолепному магазину! Я же займусь музыкой и стану развлекать очередь. Пока все спокойно, и на вашем месте я бы не тревожился.
Расставшись с ним, я вернулась в шатер, где все протекало довольно гладко. Рейн, которая как будто забыла прежние страхи, даже не спросила меня об охране. Я сказала ей насчет патефона, и она одобрительно кивнула.
— Мне кажется, это очень хорошая мысль, — проговорила она. — У нас уже побывали два или три не совсем трезвых человека, но они вели себя вполне прилично. И все же позволять им употреблять алкоголь — чистое безрассудство. Еще куда ни шло — пиво.
Я сменила ее, и она выразила желание помочь Генри с патефоном. Через несколько минут до меня донеслись слабые звуки какой-то музыки. Мужчины в очереди подняли головы, заулыбались. Немного спустя многочисленные голоса подхватили мелодию. Это была любимая пластинка Рейн с записью музыкальных фрагментов из оперы «Богема», хотя то, что долетало до нашего прилавка, уже мало напоминало творение великого композитора. Но музыка была веселой и непринужденной, люди подпевали с явным удовольствием. Когда патефон умолк, послышались одобрительные выкрики, и со следующей пластинки — несомненно, идея Генри — зазвучал голос Джона Маккормика, исполнявшего «Когда ирландские глаза улыбаются». Эта песня вызвала бурные аплодисменты и сопровождалась столь мощным хором мужских голосов, что я стала уже опасаться, как бы к нам не явился сам комендант для выяснения причин необычного шума.
Но он так и не пришел, а в магазине, где по-прежнему было жарко и душно, словно повеяло свежим ветерком. Люди в очереди повеселели, оживились, стали продвигаться быстрее, задерживались у прилавка лишь на несколько секунд, а затем, зажав в одной руке кружку с чаем, а в другой пирожок с мясом, спешили наружу, поближе к источнику согревающей музыки.
Когда наконец в полночь наступила пора закрыть магазин, я тоже вышла наружу. Сперва, после яркого света, я могла различить лишь огоньки сотен сигарет, которые подобно крошечным фонарикам мерцали во тьме. Потом, когда мои глаза освоились с темнотой, я увидела лица стоявших возле меня людей — сосредоточенных, увлеченных и умиротворенных. А из видавшего виды патефона Рейн лилось сопровождаемое легким потрескиванием шубертовское бессмертное трио, по неизъяснимой для меня причине музыка звучала в этой обстановке особенно чарующе. Прелестная мелодия начиналась с «аллегро модерато», а во второй части проникновенно раскрывали тему скрипка и виолончель. Уверена, что среди собравшихся здесь людей, с таким упоением слушавших Шуберта, едва ли хотя бы один из каждых десяти человек когда-нибудь побывал на концерте классической музыки. И предложи им кто-нибудь в те далекие дни, когда они были обыкновенными штатскими, пойти на такой концерт, большинство, вероятно, наотрез отказались бы. Камерная музыка, полагали они, — это только для высшего общества, слишком уж она утонченная.
Но сегодня ночью они слушали с трогательным вниманием, как завороженные. Пластинка такая же старая, как и патефон, была настолько заиграна, испорчена тупыми иголками, что воспроизводимые звуки сильно отличались от первоначальной записи, тем не менее у мужчин наворачивались слезы на глазах, а душу обволакивали мир и покой, вообще их состояние трудно описать словами. Все сидели молча, музыка говорила с ними и за них — я отчетливо это ощущала. Они столько страдали, пережили ужасы, пытки и унижения от рук жестоких варваров — тюремщиков, поэтому их переживания требовали слишком сложных эпитетов. Стоя здесь и всматриваясь в лица бывших военнопленных, я начала понемногу понимать, какие чувства испытывали они, слушая заключительную часть «аллегро виваче». Но вот патефон умолк, а многочисленная публика дружно и глубоко вздохнула. Кто-то проговорил на настоящем лондонском диалекте:
— Давайте еще, мисс, не останавливайтесь. Это так трогает душу.
Рейн кивнула и поставила новую пластинку. Я узнала увертюру к пьесе Шекспира «Сон в летнюю ночь» Мендельсона. Сама ли она выбрала или подсказал Генри, но это была великолепная мысль. Под желтой бирманской луной гениальное произведение звучало особенно Проникновенно, перенося каждого из нас в давно забытый мир домовых и волшебников, гномов и одетых во все зеленое проказников эльфов — в фантастический, воображаемый мир. То была музыка сказочной страны, которая ласково шелестела опавшими листьями, поднималась на крыльях бабочек высоко в ночное небо, затем возвращалась на землю, радостная, изящная, светлая, как осенняя паутинка, на мгновение расцвеченная радугой. Она возвращала нас в детство. Перед моим мысленным взором возникали лесные карлики, сидевшие на грибах, которых, как я тогда верила, можно увидеть, стоит только добраться до того места, где радуга упирается своими концами в землю.