Когда Анфису спрашивали, как дела, она неизменно отвечала: "Все слава богу". Сын устроен, учится в институте, теперь можно и передохнуть. И мне она тоже говорила: "Слава богу". Но я ей не верила: слишком тревожно блестели ее глаза. Мне кажется, она и тогда уже была тяжко больна, но виду не подавала. Внешне она изменилась к худшему: потучнела, потяжелела, ходила с одышкой, словпо преодолевая каждым шагом какой-то рубеж.
А больше всего меня пугали припадки, которые время от времени на нее находили: приступы гнева, отчаяния, когда она билась, кричала, царапала себе лицо и руки, находя в своей несдержанности дикое удовольствие. Я упросила ее сходить к невропатологу. Тот нашел признаки истерии, прописал порошки, капли, режим, обтирания. Порошки и капли Анфиса сперва принимала, но от брома у нее делался насморк, она неделями жестоко чихала, и в садике на нее посматривали косо. Она бросила принимать бром; насморк прошел, а возбуждение нет. Насчет режима и обтираний даже и речи не было… Мне кажется, наши врачи мало представляют себе женскую трудовую жизнь, когда прописывают режим, диету… Какой тут режим, только бы не рухнуть. Анфиса работала на полутора ставках, да дом, да хозяйство — все за счет сна. По возрасту она могла бы уйти на пенсию, но об этом и думать было нечего — из-за Вадима. А Вадим не очень-то радовал — учился неохотно, часто прогуливал, в первую же сессию нахватал двоек, стипендию не получал, на материны попреки только отмалчивался и курил, курил… Анфиса из кожи лезла, чтобы его накормить, одеть, обуть, — Вадим ничего не замечал, не ценил. "Всю себя, — говорила Анфиса, — как в яму бросаешь".
В чем тут было дело? И только ли Вадимова была в том вина? Наверно, нет. В любом конфликте всегда две стороны, две правды. Наверно, не только Вадим был виноват перед нами, но и мы с Анфисой были перед ним виноваты. Особенно я. Мне-то надо было быть умнее: ведь я не была, как Анфиса, жертвой рабьей материнской любви…
Порой я ее едва узнавала. Прежде она была жизнерадостна, любила шутку, музыку, книги. Книг она прочла не так-то много, но то, что прочла, помнила отлично, до мельчайших подробностей (мы, много читающие, никогда так не помним) и часто поражала меня тонкостью своих замечаний. Так, она, например, заметила один и тот же характер у Нехлюдова и Левина и сказала: "Наверно, сам с себя написал…" Внимательно читала газеты. Больше всего любила "Из зала суда", но и политические статьи тоже просматривала. "А где это — Куба?" — и охотно отыскивала с моей помощью маленький остров на Вадимовом школьном глобусе. Видела животных, птиц, деревья, цветы. Радовалась солнцу. Теперь ее словно заслонило от всего. Радио слушать она перестала, почти ни с кем не разговаривала, все куда-то торопилась со странным наклоном вперед и немного вбок. Это торопление разительно не вязалось с ее неуклюжей, медленной походкой на отечных ногах. Жизнь стала преследовать ее мелкими несчастьями: она роняла вещи, теряла деньги, в магазинах ее обсчитывали. На все это она реагировала бурно, даже театрально, с закатыванием глаз, дрожью рук и ног, рваньем волос. Грешным делом, я ее осуждала за эти спектакли. Мне было ее жаль, но не очень-то верилось в подлинность ее горя: слишком оно было крикливое. Тогда мне казалось, что подлинному горю пристало быть молчаливым. Я была не права. Теперь-то я знаю: всякое горе — горе.
Очень чуткая, Анфиса угадывала мое неодобрение и замыкалась. Ко мне она заходила не часто, остерегалась при мне плакать. Уже не было прежней близости между нами, жадной общительности прежних лет. От книг она отказывалась: "Некогда, у меня своя жизнь — книга с картинками". Это тоже казалось мне фальшивым. Время от времени мы с нею ссорились, без прежних скандалов, без бросания подарков, но с суровой, грубой горечью. Сладких, радостных примирений тоже не было. Мне тогда казалось, что я кругом права. Какое жестокое заблуждение! Упаси меня боже от правоты. Правый человек слеп, правый человек глух, правый человек — убийца.
Время от времени ее посещали какие-то маленькие, летучие параличи: то палец отнимется, то щека, то пятка на ноге перестает чувствовать, и она ходит с каким-то неуверенным приплясом. Это быстро проходило, но все же меня беспокоило. Опять я уговорила ее пойти к врачу. Сходила, вернулась разочарованная:
— Обратно все то же: нервы, истерика, кали бромати. Ничего не понимают врачи. По-ихнему — истерика, а по-моему — просто жизнь. Жизни не знаете, вот и прописываете.
Последнее относилось, конечно, ко мне. Анфиса любила меня попрекать тем, что я, мол, не знаю жизни.
В это сложное время Вадим стал мне почти врагом: еле кланялся, никогда не заходил, на мои попытки общения отвечал ухмылкой. Дела его в институте шли неважно. Разговоров об этом он не любил, но гордость не позволяла ему врать. Он все признавал. Хвосты по математике — да. По языку — тоже да. Подумаешь, пересдам. А нет — тоже не страшно.
Однажды он сказал:
— Ничего вы не понимаете, хоть и старая. Ах, высшее образование! А какой толк? Вот у вас высшее, а жизни не знаете…
Оба ссылались на жизнь — и Анфиса, и он. Может быть, я и в самом деле не знала жизни? Мне было горько, очень.
А Вадим ходил в институт, опьяняясь своим пренебрежением к нему. Все в институте было ему противно: и золотые памятные доски, напоминавшие о тех, кто когда-то здесь учился (подумаешь, наука!), и портреты ученых в коридорах (среди них был и тот самый, с желтыми зубами, высший математик, читавший первую лекцию, а после с наслаждением поставивший ему две двойки), и стенные газеты, полные какими-то сплетнями о нарушителях дисциплины, об отстающих. Вадим сам был в числе отстающих, но отставал не по глупости, а по гордости: этого никто не хотел понять. Топили в институте неистово, несмотря на теплую погоду; от раскаленных батарей несло банным жаром, и Вадим задыхался. Лекций он, в общем-то, не слушал, посещал их через две на третью, только бы отстали контролеры. А контролеров кругом было достаточно: староста, комсорг, профорг. Их Вадим ненавидел, помимо всего и за то, что все они были бабы. Особенно он не терпел профорга Люду Никитину с ее молочной полнотой, белокуростью, золотыми сережками в маленьких чистых ушах. Проводя с ним воспитательную беседу, она краснела малиновым пятнистым румянцем и покусывала кончик карандаша беленькими стройными зубами. Вадим был убежден, что и беседы и перевоспитание — вранье, а на самом деле она просто в него влюблена. Вадим был красив и знал, что красив; это сообщало его повадке с женщинами какое-то тяжеловатое хамство. Правда, сейчас он был далеко не так красив, как в детстве, когда мимо него нельзя было пройти, не обернувшись на его черные глаза и великолепную улыбку… Но он себя в детстве не помнил и сравнивать не мог.
На одной лекции по теормеху (теоретической механике) рядом с Вадимом оказался мало знакомый ему толстый студент в очках по фамилии Савельев, со странным бабьим именем Клавочка. У него была неопрятная челка почти до самых очков, на жирной груди рубаха с оторванными пуговицами и в одном ухе — серьга. Он что-то усердно рисовал в своей тетради. Вадим заглянул ему через плечо: что он там рисует? Оказалось, голых женщин. Вадим вообще таких рисунков не любил, но эти показались ему выполненными довольно искусно. После лекции они вышли вместе. Вадим спросил:
— Ты что, художник?
И ожидал в ответ что-нибудь вроде избитого: "Да, от слова «худо». Но Клавочка сказал другое:
— Я никто. — И подмигнул круглым карим глазом из-под треснувшего стекла.
— Ты бабами увлекаешься?
— Ничем я не увлекаюсь. Просто существую.
Это Вадиму понравилось. Он тоже хотел бы просто существовать, но у него не получалось. Всегда выходило, что он кому-то что-то должен.
Так они познакомились. Поругали профессора теормеха и заодно сам теормех, который неизвестно зачем нужен, потому что в жизни такие абстракции не встречаются. Клавочка сказал, что вообще науки не нужны, а главное — иметь инженерный нюх. Это тоже Вадиму понравилось, выходило, что не так уж он плох со своим небрежением к наукам, а нюх у него был, он чувствовал его в груди. Впрочем, он на симпатию плохо поддавался (если человек ему нравился, он прежде всего подозревал его в корысти). Он спросил у Савельева с подковыркой:
— А почему тебя зовут Клавочкой, как бабу?
— Умные родители, интеллигенты в первом поколении, искали мне редкое, красивое имя и нашли: Клавдий. Удружили. Я сначала переживал, хотел официально менять, через газеты: мол, такой-то Клавдий Савельев меняет имя и фамилию на Гений Ветошкин. Но раздумал. Игра не стоит свеч.
— Я вообще ненавижу красивые имена, — сказал Вадим, у которого тоже было красивое имя, и вся горечь против матери в нем всколыхнулась, пошла кругами.
Вскоре у Вадима с Клавочкой завелась дружба — не то чтобы настоящая дружба, а нечто вроде солидарности отверженных. Роднило их острое отвращение к математике и критическое отношение ко всему вообще. Оба презирали институт, науки, передовиков и карьеристов, всех и всяких воспитателей и перевоспитателей. Только выражалось это у них по-разному: у Клавочки весело, а у Вадима трагично. Клавочка паясничал, передразнивал профессоров, произносил длинные речи за комсомольских руководителей, бичуя лень и разгильдяйство, строил рожи за спиной своих воспитателей (воспитывать Клавочку считалось на курсе самой тяжелой общественной нагрузкой), и все это беспечно, порхающе. Вадим так не мог. Он весь кипел изнутри, когда его воспитывали. Главное, в чем-то он все-таки им завидовал. Опять перед ним маячила завидная чья-то общность, умение войти, слиться. Клавочка никому не завидовал. Он был сибарит. Он говорил: