Апрель 1972 года.
Я встретила их в тот же вечер. Они были решительно пьяны, и я тоже. Вид у них был убитый, и у меня тоже. Их историю я не знала, но хорошо знала свою. Я принялась рассказывать им о домике в Нормандии, продуваемом ветрами, окруженном деревьями, где есть собаки и кошки, вернее, собака и кошка — не стоит заводить много собак и кошек: тогда звери не будут вас ревновать, а мне это не нравится. Так что я рассказывала им об этом доме. Я говорила, что от ветра ставни стучат как сумасшедшие, что иногда днем там бывает очень красиво, что море совсем близко и, наконец, что это прекрасное убежище или, по крайней мере, может быть таковым. Мы установили довольно приблизительную дату встречи, и я была очень удивлена, когда накануне моего отъезда они позвонили и сказали, что принимают приглашение. За это время я узнала их историю, во всяком случае, историю Робера Бесси. Я знала о беспрерывных и напрасных звонках Бруно Раффета, о том, что их осуждают, называют «высокомерными» и мне это, пожалуй, нравилось. Итак, мы выехали на взятом напрокат «мерседесе», с багажом, который тоже казался несколько выбитым из колеи, как и его хозяева, и поехали в Нормандию. В машине мы разговаривали мало. Самым разговорчивым и веселым, по неизвестной мне причине, узнать которую у меня не было времени, был шофер. Казалось, мы упражняемся в вежливости и обмене любезностями. Будто каждому из нас хочется все заклеить пластырем. Дом им понравился. Это был большой дом, и там действительно гулял сильный ветер. И не слиш-ком светский, что позволило всем присутствующим сесть на диван с ногами. В первый вечер было занятно. Мы, естественно, знакомились. Обменивались жестами и словами, привычными каждому из нас, а потому разговаривали учтиво, почти избегая говорить о себе. Алкоголь выполнил роль смазочного материала, музыка, как говорят, «создавала фон». Что касается собаки, ласкового увальня, глядевшего на нас во все глаза, — он никак не мог понять, почему эти три человека, которые должны давать ему команды, просто устало сидят на диване, и казался единственным из нас живым существом. Моя рана болела меньше, и я решила, что в этот вечер, погрязший во взаимной вежливости и предосторожности, я попытаюсь им помочь. «Завтра я им все покажу, — думала я, — траву, замечательную траву, безухую козу, которая наверняка вызовет у Элеоноры улыбку, я подарю им покой, научу их сердиться, отвергать и негодовать, передам им собственную способность сердиться, негодовать и отвергать, передам им все, чему научилась сама за тридцать семь лет, я даже подарю им, если получится, попытаюсь подарить, средство утешения с помощью самого себя, как пытаюсь утешиться сама». Но назавтра было завтра, и я подумала, что для каждого из нас ночь оказалась слишком длинной в этих комнатах, так удаленных друг от друга.
А потом, не переставая, шел дождь. Мы с Себастьяном, чувствуя себя таким образом более надежно, завели привычку спать вместе, по вполне естественной причине и без таковой. В общем, мы проводили дни в ногах у Элеоноры, как обычно погруженной в детективные романы и такой изысканной рядом с нами — гнусными, растерянными, грешными. Время от времени она запускала нам в волосы свои прекрасные длинные пальцы, сравнивая на ощупь их мягкость, и тогда мы, ее брат и я — незнакомка, наперебой смеялись и становились еще нежнее друг к другу. Мы слушали оперы: «Богему», «Тоску», «Травиату», и возвышенные голоса певцов в сочетании с простотой сентиментальных проблем героев надрывали нам сердце. Деревья так промокли от дождя, что собака предпочитала сидеть с нами в доме, чем играть с палкой на улице. Потрескивал огонь, располагая к откровенности, однако никто не торопился излить душу. Жизнь могла быть и такой, странной, конечно, но подлинной, потому что в ней не было никакого принуждения, и когда длинные пальцы Элеоноры гладили меня по щеке, а голова Себастьяна, напевавшего «Меня зовут Мими», лежала у меня на плече, в этом что-то было. Непритязательное, нежное, готовое исчезнуть. От чего можно было сохранить чистые сердца. Но деревенский дом был не так уж удален от мира и поэтому я была начеку — неустанно, как моя собака, чересчур ласковая, и как моя кошка, чересчур наблюдательная. Потом был Стокгольм. Телеграмма из Стокгольма. Я помню этот день; я лежала на ковре, как обычно, между Элеонорой и Себастьяном, мы смеялись, но несмотря на то, что нам было весело, уже были в ловушке, и я услышала, как подъехала почта. В телеграмме говорилось, что Хуго вышел из тюрьмы и что единственный человек, в котором он ни на минуту не сомневается, — Элеонора, и в ее любви тоже, и что он ждет в аэропорту Стокгольма, когда она вернется. Она встала, и я ее поняла, сразу поняла, почему она хочет вернуться к этому человеку, который ошибался в ней, почему хочет продолжить эту бесконечную ошибку и это успокоительное безумие. Потому что для женщины, опустошенной как она — я видела это по ее глазам и движениям — невозможно больше выносить весь этот парижский бедлам 72-го года, который ее брат пытался превратить для нее в праздник — я ясно видела
— наступил предел. Глядя на телеграмму, она вздохнула, они вздохнули. Их ждут спокойные берега Швеции, Хуго, такой великодушный в своей глупости, жизнь, которой я не знаю. Тем не менее, последний вечер был мучительным. Мы втроем сидели в маленькой гостиной, на коленях у Элеоноры была кошка, а собака лежала на полу между Себастьяном и мной, чутко поводя ноздрями в ожидании бог весть какой охоты. Потом наступила усталость, напряжение, и мы сказали друг другу «до свидания», «до завтра», зная, что завтрашнее прощание будет скомканным из-за спешки, нехватки времени, необходимости торопиться, потому что поезд отходил в четверть первого, а мы не из тех людей, которые в четверть первого уже как следует проснулись. И правда, дорога прошла несколько тягостно — от дома до вокзала в Довиле. Когда я говорю тягостно, это значит молча. У нас оставалось еще пять минут, и мы тыкались носами в щеки друг друга. Не помню, о чем мы говорили. Наконец, этот нелепый поезд начал пыхтеть, свистеть, словом, шуметь, как полагается поезду. И будто в свете рампы я увидела два лица, такие далекие и такие нежные, и поняла — мне больше никогда не увидеть похожих. Я подняла руку. Дождь лил как из ведра, но ни тот, ни другая не просили меня ехать домой, и я сказала слегка, — как мне показалось, угасшим голосом: «До свиданья, до свиданья»; Элеонора Ван Милем высунулась из окна (и вся нормандская деревня качнулась вместе с ней в стекле) и сказала мне: «Не до свиданья, а прощай», так мягко и так окончательно, что я бы обиделась, если бы не знала, что это так.
В том году весна в Довиле была на редкость холодная. Однако, когда я одна, с сжавшимся сердцем, вышла из вокзала, вокруг было очень красиво благодаря буйно радовавшимся тучам, которые так хорошо знакомы небу Нормандии, а когда шла к машине, по щеке у меня скользнул мимолетный луч солнца, и я поняла, что Элеонора права, я видела их в последний раз, вот так, лицом к лицу, а может быть, и себя тоже.