Я знала, что иду на риск, но уже начала чувствовать себя незаменимой, возможно, слишком самоуверенной. По правде говоря, кто из присутствующих в комнате, помимо меня, когда-либо во взрослом возрасте прочитал на досуге рассказ? Я не могла сдержаться. Я была нетерпелива и рвалась в бой.
— Простите, что говорю об этом, и не хочу обидеть Макса, но если я работаю непосредственно с ним, мне хотелось бы узнать, можно ли прояснить мой собственный статус.
Питер Наттинг снова сел.
— Моя дорогая девочка, что вы имеете в виду?
Я стояла перед ним в позе смирения, как некогда перед отцом в его кабинете.
— Для меня это большая честь. Дело Хейли кажется мне замечательным и к тому же довольно деликатным. В известном смысле, вы поручаете мне вести Хейли. Я считаю, что это признак большого доверия. Однако вести агентов… Видите ли, мне бы хотелось понимать, в каком положении я это делаю.
Последовало смущенное молчание того рода, которое только женщина может вызвать в компании мужчин.
Наттинг пробормотал:
— Да, да, конечно…
Он в отчаянии обернулся к Таппу.
— Гарри?
Тапп положил золотой портсигар во внутренний карман пиджака и встал.
— Все просто, Питер. Вы и я сходим вниз после ланча и поговорим с отделом кадров. Я не предвижу никаких возражений. Сирина может быть повышена до должности помощника референта. Уже давно пора.
— Ну вот видите, мисс Фрум.
— Спасибо.
Теперь мы все стояли. Мне показалось, что Макс смотрит на меня с уважением. В ушах у меня звучала музыка, подобно многоголосому хору. Я прослужила в конторе всего девять месяцев, и хотя повышение мое произошло достаточно поздно, по сравнению с другими членами моего набора я достигла самой высокой для женщины должности. Тони бы мной гордился, он бы повел меня на праздничный обед в свой клуб. Может быть, в тот же клуб, куда ходит Наттинг? Самое меньшее, что я могла сделать, подумалось мне, когда мы гуськом выходили из кабинета Таппа, это позвонить матери и сообщить ей, что в Министерстве здравоохранения и социального обеспечения я делаю служебные успехи.
Устроившись в кресле поудобнее и поставив подле себя новую лампу, я взяла в руку закладку-фетиш. Рядом наготове лежал карандаш, точно я готовилась к семинару. Моя мечта сбылась — я изучала английскую литературу, а не математику. Материнские амбиции перестали надо мной тяготеть. На коленях лежала папка желто-оранжевого цвета со шнуровкой, с эмблемой королевской государственной канцелярии. Какая перемена! Какая честь принести домой папку. С первых же занятий в нас вбивали: папки с документами священны. Из папки не дозволено ничего изымать; папки не дозволено выносить из здания. Бенджамин проводил меня до главного входа, и на КПП его попросили раскрыть папку — удостовериться, что это не личное досье из канцелярии (хотя цвет совпадал). Он объяснил дежурному из подразделения П, что в папке — сведения общего характера. Но тем вечером мне было приятно думать о ней как о «досье Хейли».
Первые часы знакомства с его прозой оказались одними из самых счастливых за все время моей работы в МИ-5. Удовлетворены оказались все мои желания, кроме любовного, — я читала, я делала это во имя высшей цели, и это наполняло меня профессиональной гордостью. Вскоре я должна была познакомиться с автором. Испытывала ли я сомнения или нравственные колебания относительно всего замысла? Во всяком случае, не тогда. Мне было радостно думать, что задание поручили именно мне. Я полагала, что справлюсь. Я даже надеялась, что заслужу одобрение начальства с верхних этажей — а я любила похвалы. Спроси меня, и я бы принялась доказывать, что мы выполняем миссию тайного «совета по искусствам». Мы предлагали условия не хуже, чем у других.
Рассказ был опубликован в «Кеньон ревью» зимой 1970 года; в папке лежал номер журнала с чеком из книжного магазина на Лонг-Акр, в Ковент-Гардене. Героем выступал человек с помпезным именем Эдмунд Альфредес — университетский преподаватель средневековой социальной истории, который в возрасте сорока пяти лет, прослужив лет десять членом окружного совета, стал членом парламента от лейбористов, победив на выборах в сложном районе на востоке Лондона. По политическим взглядам он принадлежит к левому крылу своей партии и известен как «смутьян, интеллектуал и денди, отчаянный бабник и блестящий оратор», обладающий хорошими связями среди влиятельных членов профсоюза машинистов метро. У Эдмунда есть брат-близнец Джайлз, человек гораздо более мягкого нрава, викарий англиканской церкви, проживающий в пасторальной области Западного Суссекса, на расстоянии велосипедной прогулки от Петворт-хауса, где некогда творил Тернер. Его немногочисленная паства, состоящая в основном из пожилых местных жителей, собирается в «донорманнской церкви, где одна из древних неровных стен содержит палимпсесты саксонских стенных росписей — тут в вихре возносящихся ангелов изображен был страждущий Христос, и несколько неуклюжее изящество его фигуры свидетельствовало перед Джайлзом о тайнах, лежащих за пределами промышленного, научного века».
Лежат они и за пределами понимания Эдмунда, убежденного атеиста, который в душе насмешливо относится к уютной жизни Джайлза и его непонятным верованиям. Со своей стороны, викарий досадует, что Эмунд так и не перерос свой юношеский большевизм. Однако братья близки, и обычно им удается избежать религиозных или политических споров. Их мать умерла от рака груди, когда им было восемь, и эмоционально отчужденный отец послал их в школу-интернат, где они находили утешение друг в друге и остались дружны на всю жизнь.
Оба брата женились еще до тридцати и растят детей. Однако через год после того, как Эдмунд получил место в парламенте, его жена Молли, не выдержав одной из его интрижек, выставляет мужа из дома. В поисках убежища от житейских бурь, маячащего развода и вездесущих газетчиков Эдмунд направляется в Суссекс, в мирный дом викария — и в этом месте, по существу, содержится завязка повести. Брат Джайлз пребывает в страшном расстройстве. В грядущее воскресенье ему предстоит читать проповедь в присутствии епископа Ч., человека колючего и нетерпимого. (Разумеется, я представила в этой роли своего отца.) Его милость не будет обрадован, узнав, что викарий, которого он намеревался прослушать, слег с инфлюэнцей, осложненной ларингитом.
По прибытии жена викария проводит Эдмунда на верхний этаж, где в комнате, ранее служившей детской, лежит на карантинном положении Джайлз. Хотя им уже давно за сорок, братья-близнецы не растеряли вкуса к озорству. Джайлз сипит и потеет под одеялами. Эдмунд сидит у кровати. В течение получасового разговора братья вырабатывают план действий. Эдмунду полезно отвлечься от домашних неприятностей и провести субботний день в изучении литургии и порядка службы и в раздумьях о своей проповеди. Тема, еще ранее объявленная епископу, взята из славных стихов Первого послания к коринфянам, гл. 13, возглашающих, согласно Библии короля Якова, что «пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше». Тема утверждена. Как ученый-медиевист Эдмунд прекрасно знает Писание и восхищается «официальным вариантом» перевода на английский. Да, он с радостью будет говорить о любви. Воскресным утром он надевает стихарь брата и, аккуратно расчесав волосы на косой пробор на манер Джайлза, незаметно выходит из дома. Через кладбище он идет в церковь.
В то утро весть о приезде епископа «привела в храм почти сорок прихожан». Молитвы и псалмы следуют своим чередом. Все идет гладко. Старенький «скрученный остеопорозом» каноник помогает в службе, не замечая подмены. В нужную минуту Эдмунд взбирается на резную каменную кафедру. Даже самые верные пожилые прихожане обращают внимание на то, что сегодня их добрый викарий говорит как никогда уверенно, даже решительно, несомненно, желая произвести впечатление на именитого гостя. Эдмунд начинает с чтения отрывков из апостольского послания, произнося стихи почти с «театральной округлостью» — фразы звучат как пародия на Лоуренса Оливье, могли бы отметить слушатели (если бы ходили в театр, отмечает в скобках Хейли). Слова Эдмунда взмывают к сводам полупустой церкви. Он с тщанием, любовно выговаривает все звуки: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине…»
Он начинает страстное рассуждение о любви, движимый отчасти стыдом за недавние супружеские измены и печальными мыслями о своей жене и двоих детях, теплыми воспоминаниями обо всех женщинах, которых он знал, а отчасти чистым удовольствием от собственного ораторского искусства. Прекрасная акустика и возвышенное положение на кафедре также способствуют его риторическим изыскам. Проявляя те же навыки, которые помогли ему вывести машинистов метро на три однодневные забастовки за три недели, он стремится доказать собравшимся, что любовь, какой мы ее знаем и ценим сегодня, это плод христианства. В жестоком железном веке Ветхого Завета этические каноны были безжалостными, ревнивый Бог — беспощадным, а Его главными ценностями оставались месть, власть, порабощение, человекоубийство и насилие. В эту минуту кто-то заметил, как епископ тяжело сглотнул.