Иногда мама печально говорила:
– Что-то уж слишком острый у тебя язычок.
А иногда – и это бывало куда хуже – недовольство мной выказывал отец:
– С чего это ты взяла, что имеешь право походя смешивать с грязью порядочных людей?
Но в тот день ничего подобного не случилось, и я была, казалось, так же свободна, как наша гостья за столом, чуть ли не как сама Эльфрида, и я сияла и была светла, как солнце.
Но вскоре сам собой наметился разрыв, и я не исключаю, что это оказался последний, самый последний раз, когда Эльфрида сидела за нашим столом. Открытками на Рождество мы по-прежнему обменивались, может быть, даже письмами (до тех пор, пока мать не перестала справляться с авторучкой), мы по-прежнему замечали имя Эльфриды в газете, но что-то я не припомню, чтобы в те последние два года, что я жила дома, она хоть раз к нам приехала.
Возможно, Эльфрида спросила, не разрешат ли ей взять к нам с собой ее друга, а ей отказали. Причиной могло быть то, что она уже жила с ним; а если это был тот же человек, что жил у нее позднее, причина могла быть и в другом: он был женат. В этом мои родители были едины. Мать испытывала отвращение к незаконному сексу, так же как и к сексу, который афишируют (да, собственно, вполне можно сказать, что и к любому сексу вообще, потому что и секс правильный, происходящий в браке, равным образом нисколько не приветствовался), а у отца в тот период его жизни взгляды на сей счет были тоже очень и очень строгие. Кроме того, у него могли быть и свои, особые причины не принять мужчину, посмевшего завладеть Эльфридой.
В их глазах она тем самым могла уронить себя. Мне теперь довольно легко себе представить, как один из них говорит другому: Как же могла она так себя уронить!
Но, может быть, она и вообще не спрашивала, может, сама догадалась. Во времена тех прежних, радостных гостеваний никакого мужчины в ее жизни, возможно, не было, а затем, когда он появился, не исключено, что все ее внимание полностью переключилось. Она могла стать совершенно другим человеком, как это позже и оказалось.
А может быть, ей просто стала неприятна атмосфера, царящая в доме, где есть больная, которой все время становится только хуже, и нет никаких надежд. Это я говорю о своей матери, чья болезнь, проявлявшаяся сперва отдельными симптомами, объединила их, перевалила некий рубеж и из беспокоящего неудобства превратилась в роковую неизбежность.
– Ах, бедняжечка, – говорили тетки.
По мере того как моя мать из хозяйки дома делалась призрачной тенью, эти родственницы, прежде имевшие весьма малое влияние в нашей семье, приободрились и стали наращивать свою значимость в окружающем нас мирке. Бабушка и та завела себе слуховой аппарат, а ведь ей никто ничего подобного вроде бы даже не советовал. У одной из тетушек умер муж (не Эйза, другой, которого звали Ирвин), она научилась водить машину и устроилась на работу в магазин одежды помогать с подгонкой по фигуре; с тех пор сеточки у нее на волосах никто больше не видел.
Они заходили, навещали мою мать и видели всегда одно и то же – что та из них, которая всегда превосходила их лицом и статью, не позволяя, кстати, забывать и о том, что она преподаватель, из месяца в месяц становится все медлительнее, двигаться ей все труднее, вот уже и речь у нее сделалась невнятной и спутанной, и никто ей ничем помочь не может.
Меня просили получше о ней заботиться.
– Она твоя мать! – напоминали мне.
– Бедняжечка…
Эльфрида говорить такие вещи была бы неспособна; на месте этих теток она, скорее всего, вообще не нашла бы что сказать.
То, что она не приходила, не навещала нас, меня не беспокоило. Я не хотела в доме посторонних. У меня не было на них времени, я сделалась завзятой хозяйкой: натирала мастикой полы, гладила все вплоть до кухонных полотенец, этим как бы удерживая дом от какого-то непонятного бесчестья: угасание матери казалось мне источником некоего бесчестья, которое могло заразить нас всех. Этим я как бы создавала видимость того, что мы с родителями, с сестрой и братом живем нормальной семьей в обычном доме, но стоило кому-то, переступив порог, увидеть мать, как ему сразу становилось ясно, что это не так, и он начинал нас жалеть. А этого я не выносила.
Я заработала стипендию. И не осталась дома ни для того, чтобы заботиться о матери, ни для чего-либо еще. Уехала, поступила в колледж. Колледж был в том городе, где жила Эльфрида. Через несколько месяцев она пригласила меня на ужин, но прийти я не смогла, потому что вечерами работала – каждый вечер, кроме воскресенья. Работала я в городской библиотеке в центре города и в библиотеке колледжа, и обе были открыты до девяти. Спустя еще какое-то время, уже зимой, Эльфрида пригласила меня снова, и на сей раз я приглашена была в воскресенье. Я сказала ей, что прийти не смогу, так как иду на концерт.
– А, с мальчиком? – спросила она, и я сказала «да», но в тот раз это было не так; на бесплатный воскресный концерт, который устраивали в одной из учебных аудиторий колледжа, я тогда договорилась сходить с одной девочкой, или с двумя, или с тремя девочками, чтобы как-то убить время и чтобы – вряд ли, конечно, но мало ли? а вдруг? – там-то как раз и познакомиться с какими-нибудь мальчиками. – Что ж, приходи тогда как-нибудь с ним вместе, – сказала Эльфрида. – Мне уже не терпится на него посмотреть.
К концу того года мне уже было с кем к ней прийти, и встретила я его действительно на концерте. Во всяком случае, меня он увидел на концерте, позвонил и пригласил куда-то там с ним сходить. Но я никогда бы не повела его знакомить с Эльфридой. Никого из моих новых друзей я бы не стала с ней знакомить. Мои новые друзья были из тех, кто первым делом спрашивает: «А вы читали „Взгляни на дом свой, ангел“? О, вам обязательно надо прочитать. А „Будденброков“?» Это были те, с кем я ходила смотреть «Запрещенные игры» и «Детей райка», когда благодаря киноклубу эти фильмы у нас наконец показали. Мальчик, с которым я встречалась, а позже была помолвлена, водил меня также на факультет музыки, где во время обеда можно было слушать пластинки. Он познакомил меня с Гуно, благодаря Гуно я полюбила оперу, а благодаря опере – Моцарта.
Однажды Эльфрида оставила мне в общежитии записку, просила позвонить, но я так и не позвонила. С тех пор она больше не проявлялась.
Она все еще работала в газете: время от времени мне попадались ее восхваления то фарфоровых статуэток фирмы «Ройал далтон», то импортных имбирных кексов или пеньюаров для медового месяца. Вполне возможно, она по-прежнему отвечала на письма, которые домохозяйки слали Флоре Симпсон, и по-прежнему над ними смеялась. Теперь, когда я и сама жила в том же городе, я редко открывала газету, которая когда-то казалась мне средоточием городской жизни – да в какой-то мере даже и нашей домашней жизни, хотя наш дом от города был в шестидесяти милях. И анекдоты, и непреодолимая неискренность людей вроде Эльфриды и Коняги Генри теперь резали мне слух, заставляли ежиться и отстраняться.
Впрочем, о том, как бы не столкнуться с ней случайно, я не беспокоилась, хотя город был, вообще-то говоря, не так уж и велик. В магазинах, которые она упоминала в своей колонке, я не бывала никогда. Проходить мимо здания, где располагалась редакция ее газеты, у меня тоже повода не было, а жила она от нашего общежития достаточно далеко, где-то на южной окраине города.
В том, что Эльфрида из тех, кто ходит в библиотеки, у меня были большие сомнения. Думаю, само звучание слова «библиотека» заставляло ее кривить губы в этаком пародийном ужасе, как она делала при виде книг в шкафу у нас дома. Впрочем, книги там были тоже особенные: на моей памяти их не покупали, частично это были школьные награды моих родителей, тогда еще подростков (на некоторых красовалась девичья фамилия моей матери, выведенная ее прекрасным, с тех пор утраченным почерком); эти книги казались мне не вещами, которые можно купить в магазине, но некими силами, свойственными дому, подобно тому как деревья за окном тоже были не растения, но свойства дома, укорененные в земле. «Мельница на Флоссе», «Зов предков», «Эдинбургская темница».
– Ну, тут у вас, я смотрю, прямо залежи серьезной литературы, – сказала тогда Эльфрида. – Вот только бьюсь об заклад, что эти книжки вы листаете нечасто.
И мой отец тогда подтвердил: дескать, да, лично он в эти книги не заглядывает; отец подыгрывал ее тону пренебрежения или даже насмешки и в какой-то мере кривил душой, потому что он-то как раз эти книги почитывал, хотя и редко, когда у него было время.
Я очень надеялась, что мне таким вот образом кривить душой никогда больше не придется, как не придется выказывать презрение к вещам, которые на самом деле я чту. А чтобы не приходилось этого делать, надо мне, стало быть, от людей, которые окружали меня прежде, держаться подальше.