Продолжает:
— Я тогда не виновата была, когда он меня в первый раз ебнул. Это Новый год был. А я на унитазе заснула. Думала, что дома. Соседей на хуй посылала. С лестницы спустил, без трусов. Четыре этажа. Никто не заступился.
Словоохотливая Людмила Владимировна рассказывает, что сегодня впервые за год соцработник вывела ее на лавочке посмотреть на небо. Шутит: «Дожить бы до своего восемьдесят третьего дня рождения, что меньше чем через месяц». Расспрашивает обо мне, что да как, заметно мрачнеет. Откажешься от гречки? Нет? Ну, тогда с тобой совсем легко. Разговор переходит на воспоминания о блокаде Ленинграда, я внутренне ликую: а то не знал, как спросить. «Соплячки мы такие были, представь, десятый класс, ранняя весна, меж могил ползли, искали ростки, кругом ни травинки ведь. Слышим тяжелую поступь — четыре щупленьких солдатика ведут могучего моряка. Моряк идет спокойно, не сопротивляется, а ведь если б не ружья этих заморышей, четыре на одного — не было бы неравным боем. Впервые тогда на наших глазах расстреляли человека».
«А еще было дело, решили мы поехать на капустные поля, представляешь ведь, когда капусту убирают, нижний лист часто остается. А снега уже на полметра. Нас подвез водитель грузовика. Все, девчонки, слезайте, сказал он, заслышав выстрелы. Поле было абсолютно открытым, ни строения, ни деревца. Мы выкапывали прелые листья, а по нам стреляли. Ползешь и оглядываешься: ноги еще целы? — Людмила Владимировна улыбается. — Впрочем, я думаю, что немцы попасть по нам не хотели, просто припугивали, мы же по белому полю в темных ватниках ползали. Так мы тогда ничего и не собрали. Водитель должен был приехать только через час, поэтому в Ленинград возвращались пешком».
Я хочу попросить продолжать, но вместо этого захлебываюсь кашлем.
Безногая девушка в переходе станции метро Краснопресненская неотрывно смотрит на манекены для демонстрации джинсов, то есть, попросту говоря, искусственные ноги до пояса и все, три пары.
Не навещал тетю Люсю два месяца: в октябре был на юге, в ноябре замотался с учебой, да и баланс все время почти на нуле. Недавно позвонил справиться о самочувствии, и мне сказали, что в начале октября, как раз после моего последнего визита, Людмила Владимировна упала и сломала ногу; состояние значительно ухудшилось. Последние 10 лет тетя Люся, конечно, жаловалась на постоянное ухудшение здоровья, но тем не менее абсолютно ясно мыслила и находилась при твердой памяти. Теперь она никого не узнает — ни Олега, ни Лиду, — говорит, что ее похитили, что ей 46, что ногу сломала во время поездки в горы. Надо было бы ее навестить, а я боюсь. Вернее, мне, кажется, что тетя Люся уже умерла, а кто теперь доживает отпущенный век в этом теле вместо нее, я не знаю.
Оказалось, что тетя Люся умерла 22 декабря. Как раз когда я с заблокированным телефоном жил от общаги до читального зала, готовясь к зачетам. 30 декабря, накануне отъезда из Питера, на кладбище памяти жертв 9 января прикапывали урну с прахом. Мерзлая земля, копать трудно, тонкий слой снега, березовые стволы, уходящие в желтый туман, раскоряченные ветки на фоне бледно-бледно-голубого неба, мутное расплывшееся пятно солнца в стеклах иномарки. Умирать тетя Люся начала в самом начале октября — после того, как, по ее словам, якобы ходила в «Пятерочку» и там какая-то женщина сделала ей в спину укол через пальто.
Необъяснимая, непричесанная, удивительная и даже страшная жизнь дает себя рассмотреть чуть поближе, как насекомое в микроскоп, если смотреть на нее с верхней полки плацкартного вагона. Я засыпал, когда это семейство суетно ввалилось на какой-то станции и стало располагаться, не зная, куда поставить огромное количество сумок; непрестанно орал годовалый ребенок и требовал чего-то, водя невидящим взором. Я с интересом наблюдал за молодым благообразным парнем, отцом семейства, солнечно улыбающимся чему-то, за его четверыми еврейскими, как показалось, детьми-погодками, за его некрасивой беременной женой, за престарелой тещей и семнадцатилетним парнягой, как я понял, племянником. Я что-то пил, писал друзьям CMC и черкал в блокноте, когда четырехлетняя Элина подошла ко мне и заглянула через плечо. Я нарисовал ей льва и динозавра на каком-то листочке, потом, по ее просьбе, в своем блокноте и своей ручкой «чье-нибудь лицо»; увидев, что получилось (мы сошлись на том, что это «баба-яга»), она попросила «дедушку», а затем «девочку». Несколько раз спросила, где мои дети, чем привела в некоторое замешательство. Она улыбалась и говорила: «Ты мой друг, папа, папа, смотри, как красиво рисует мой друг», — а я не знал, куда себя девать, и украдкой продолжал наблюдать за этим человеком, источающим тепло, за детьми, липнущими к нему, за нервными женой и тещей, которые не переставали кормить детей булочками и укладывать их спать, крича на отца. А он снисходительно и терпеливо улыбался. Старший мальчик, имени которого я так и не запомнил, аутист, говорил что-то нечленораздельное. Не помню, как разговорились с Ромой, — он, прерываемый бесцеремонными репликами деда на соседней полке о рыбалке, сканвордах, политике и головной боли, рассказал, что у сына испуг, но, как говорят врачи, он, скорее всего, перерастет, что они летят в Америку жить, ночевать в Москве будут в Шереметьеве, — видно было, не на шутку волновался. Аутист вдруг запаниковал: «Папа, папа, зачем поезд так быстро едет, зачем ты так сделал?!» — и с ужасом вглядывается в окно, а я говорю: «Рома, он видит что-то, я чувствую, меня самого колотит, как будто от него передается. Успокойся, объясняю, это просто чтоб быстрее доехать». — Ребенок расплывается в улыбке и, разбивая на слоги, монотонно произносит: «Ты мой папа, поедешь со мной, я тебя люблю, ты все понимаешь». Мывыхолим с Ромкой в обледеневший тамбур, и я, будто родному, рассказываю о своих снах и что мне так же страшно, как его сыну, только я разделяю эти две реальности, а для мальчишки она одна. Он отвечает, что понимает и что Бог мне поможет, обязательно поможет. И когда я, готовый разреветься, признался в стойком чувстве, будто бы поезд, несущийся в абсолютной кромешной темноте, которую мы видим из окон, летит по рельсам, а кроме них больше ничего нет, он, помолчав, промолвил: «Священником будешь…» А дело не в том, что я никогда не увижу этого удивительного стойкого человека, понукаемого глупой женою, полного любви к миру и выстраданного оптимизма, хоть и оставил ему зачем-то номер своего мобильного, дело только лишь в том, что мне больно видеть — видеть, как его пятилетний сын, когда отец пытается его уложить спать, смотрит в пространство и произносит с оттяжкой, хотя и не понимает, что, но словно намеренно бьет в одно и то же место: «Я не люб лю те бя па па я не люб лю те бя па па па па я не люб лю те бя», — а Рома, делая вид, что не слышит, продолжает его баюкать.
Татьяна Замировская (vinah)
Балкон
Молодые и талантливые литераторы Алефьева и Сельницкая сидели на кожаном диване и ели соленых рыбок из пакета. Алефьева на днях выиграла душу какого-то пятилетнего мальчика («Возможно, того самого мальчика, фобии которого когда-то выиграл Фрейд в алкогольную лотерею», — удовлетворенно думала она, и эта мысль крошечным олененком резвилась внутри ее мягкого живота) в рамках конкурса молодых и талантливых литераторов, а Сельницкая не выиграла в конкурсе ничего, но это из-за неучастия, а вообще Сельницкую недавно взяло под крыло издательство «Кудри» и посулило ей экранизацию и сериал. Сельницкая написала ногтем на пепельнице «Экранизация» и показала пепельницу Арефьевой.
— Когда я влюбляюсь, я вообще ничего не могу написать. Какая-то ерунда выходит, — улыбнулась Алефьева, разламывая пепельницу пополам. Подошел официант и заменил пепельницу.
— А я наоборот! — улыбнулась Сельницкая внутрь себя («Ого, у нее синие зубы!» — подумала Алефьева, за спиной запуская пальцы внутрь обивки дивана, стараясь нащупать сердечный бриллиант вдохновения). — Когда влюбляюсь, начинается дикая пруха. Я постоянно что-то пишу. А потом читаю — будто это была не я. Перечитываю и восхищаюсь, потому что даже и не узнаю толком себя. Уже потом узнают — но это уже другие люди себя там узнают и меня за это презирают.
— Меня тоже презирают, — вздохнула Алефьева. — Вначале восхищаются, потом встречают там что-то о себе и начинают презирать. В постели презирают крепче всего — жуют плечо неземной болью, тайно обрезают мне волосы ножом и кладут их под подушку, от же ж сюрприз наутро: отрезанная коса и лужа ржавой крови под подушкой, волосяная фея приходила и накровоточила в подарочек; а утром вместо кофе несут в постель живого дикобраза. Я так однажды проснулась — обняла дикобраза, сморщилась вся, как воздушный шар, и сижу. И чувствую, как иглы эти чертовы насквозь мозг и печень, как орел Прометею, — больно, да. Но я терплю и думаю: да, эта боль мне поможет, в моем творчестве любая боль верный проводник. Я потом просто беру эту боль, как любовника, за руку и веду ее в другую, чистую и бескровную, постель, которая находится в моей голове, куда иглы не достают. Там все белое вокруг — и мы с этой болью играем на белом, как котята, и засыпаем в объятиях, а наутро я подхожу к компьютеру на цыпочках — а в нем уже пылится новый рассказ. Мой новый рассказ для конкурса.