Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья…
Ну, для судьбы — слишком уж всё просто: оба, сцепившись, катаются по одеялу, постанывая, перекатываясь через край подминая ромашки; какая-то птица, невидная в ветвистом ожерелье вокруг, подсвистывает их неистовству, и — вот ведь что труднее всего вообразить! — по крайне мере еще две пары тоже спрятанных глаз не считая глазка фотокамеры, следят подсказывают им позы и вдохновение.
Меня трясет. Я вспоминаю, что читал, или слышал где-то, как один зритель, первобытный не то душевнобольной, начал, стрелять в экран, когда показывали там что-то особенно взволновавшее его и преступное. Ну, стрелять — не стрелять, и закричать: «Караул!»
Пальцы Моб впиваются в мою руку и я зажмуриваюсь. Мне страшно, что этим двоим могут сейчас подсказать нечто такое чего я уж и не смогу вытерпеть.
Но через минуту-две пальцы разжимаются. Я открываю глаза: счастливая пара уже на шоссе, на оранжевом фото заката, держась за руки, ждет обратной автобуса у остановки.
«Полянка» кончилась.
Щеки у Моб горят, губы вздрагивают. — Сумасшедшая! — говорит она, поднимаясь. — Как могла она это сделать!
Было одиннадцать, и мы могли бы успеть еще на последний паром, но меня пугал неизбежный тогда и утомительный разговор, а мне хотелось молчать.
Это дошло до Моб, потому что, закуривая сигарету и оглядев исподтишка мое лицо, она сказала:
— Пожалуй, останусь здесь ночевать. Чтобы пойти утром в церковь. Вы проводите меня до отеля?
И потом, в отеле, уже с ключом, полученным от портье:
— А что собираетесь делать вы сами? Опрашиваю потому, что мы с вами сегодня сообщники, то есть, значит, отчасти ответственны друг за друга.
Недалеко от этого отеля жил мой знакомый, Олег И., гитарист, взявший несколько уроков у самого Сеговии. Был он человек ночной, и к нему можно было нагрянуть, когда угодно.
— Пойду к Олегу, вы его знаете.
— Как не знать! Воображаю, какое произойдет там у вас возлияние! Но от него, ж пожалуйста, никуда.
— Есть: никуда!
Когда поворачиваюсь, она говорит мне вслед:
— А за Ию я помолюсь завтра и привезу вам просфорку.
Меня всегда трогает очень человечная религиозность Моб. Непримиримая в своих правилах и суждениях, она у виновных — всегда адвокат Добра. Да, обязательно справится завтра в церковь, построенную здесь предпоследним русским царем, и станет просить Бога защитить и направить заблудшую одну овцу.
Насчет же возлияния Моб угадала: мы с Олегом опустошили бутылки две местной рыжей водки, и его жена, моя землячка, всплескивая руками, изумлялась почти нараспев: «Господи, как пьют! Чисто лошади!
А одна из «лошадей» — это уже во втором часу ночи — все еще переживая «Полянку» и припомнив пункт конвенции с Ней, запрещающий ее снимать, ощутила вдруг злобное сердцебиение и набрала на телефонной вертушке номер.
— Это вы? — спросил Иин голос. — Какая-нибудь катастрофа?
— Нет, никакой! Просто я застрял здесь, в К., так что завтра наша встреча не состоится.
— Ладно. Тогда — послезавтра.
— Вы получите от меня письмо.
— Какое письмо?
— Там увидите…
— Слушайте, у вас какой-то странный прононс. Спрашиваю еще раз: что случилось?
— Почти ничего. Я только познакомился с вашим замечательным кинодебютом.
Мембрана очень долго молчит, и по ней, кажется мне, шуршит неровное дыхание.
Потом Ия вешает трубку.
Письмо Ии, точнее записка, сочинялась на обратном рейсе через пролив и была послана с нарочным. Я предлагал ей прислать мне перевод заключительного рассказа; писал, что готов проверить, если надо, весь манускрипт, но ничего не упоминал о встрече.
Она позвонила мне в тот же день вечером.
— Хочу поблагодарить вас за помощь! — сказала она очень непринужденным голосом. — А с маленьким этим рассказом, спасибо, справлюсь сама. Слышала, что вы на днях улетаете. Счастливо!
И щелкнул рычажок.
Наутро, бродя по опустевшему пляжу, о чем выше уже рассказал, я думал между прочим и об этом «слышала». От кого?
Выяснилось через день, когда потребовала меня к себе Моб.
— Я нарочно выбрала время, когда Пьер на работе, чтобы поговорить без помехи об Ии, — начала она значительно, и по тому, как она начала и как оснащен был столик с напитками, я понял, что предстоит продолжительный монолог.
В самом деле: я узнал из начала, что трагические явления нашей эпохи познаются не общим ее изучением, но проникновением в судьбы ее жертв, потому что лишь в этом случае судьям доступны прощение и любовь, то есть справедливость оценки.
— Вы знаете Достоевского, — говорила она горячась, словно ожидая, что я стану это отрицать, — вспомните Раскольникова, который убил не из корысти, — но — чтобы утвердить в собственных глазах свою исключительность. Поверьте мне, я в этом убеждена совершенно, — безумства Ии абсолютно той же природы. Замечательная натура, одареннейшая, но — тот же излом души! Вы знаете — она призналась, что рассказала вам, — вы знаете: в четырнадцать лет ее обесчестил один мерзавец, и эта личная травма как-то переплелась в ней с их теперешним отрицанием, желанием разрушить все решительно Домострой, с эмансипацией, ну и с этой, как у Раскольникова, крайностью самоутверждения… Она умна, красива, умеет подчинять себе многих и хочет быть всех впереди, а экстремизм у нее в крови, мать ее — русская, я выяснила…
Моб говорит еще долго, не вызывая у меня желания возражать; неясно только, чего она от меня хочет, и я осторожно спрашиваю ее об этом.
— Ия сейчас в отчаянии. Эта «Полянка», этот ее сумасшедший шаг, кажется ей теперь самоубийством. Опять-таки по
Достоевскому: «Разве я старушонку убил? Я себя убил»…
— С каких пор ей это кажется? С позавчерашнего вечера, когда про «Полянку» узнали мы?
— Когда про «Полянку» узнали вы! Вы!.. Я не должна бы рассказывать, но в данном случае это не предательство. Вчера она здесь сидела до полночи, вот на этом самом диване, и рыдала у меня на плече, оттого, что упала в ваших глазах.
— Странно!
— Странно! А еще писатель!.. Она показывала мне ваше письмо.
— Что вы хотите, чтобы я сделал? Вспоминаю откуда-то: «Кто она мне? не жена, не любовница и не родная мне дочь»… У меня нет никакого права ее упрекать в чем бы то ни было, ни наставлять, и я не исповедник, чтобы отпускать ей грехи.
— Но я знаю, как вы к ней относитесь.
— Тогда вы знаете больше моего, потому что самому мне это не ясно.
Она задумывается, наливает и размешивает себе какой-то напиток, потом кладет руку мне на плечо:
— Скажите, как друг, честно: взяли бы вы ее с собой за океан, если бы ей так загорелось?
— В качестве кого? Вы не забыли разницу лет?
— Все равно, в каком качестве. Взяли бы?
— Подумав — никогда. Не думая — может быть. Но ведь у нее здесь есть сердечные привязанности.
— Да, этот Карл… Очень сложно: оба, по-моему, любят друг друга и вместе с тем — на ножах. Боюсь, может скверно кончиться. К тому же, вчера, когда она тут сидела, я заметила у нее повыше запястья уколы. Она предается теперь новому наркотику. В общем — мне жаль ее безумно. Жаль, жаль, жаль!..
— Я послал ей эту записку, потому что в самом деле после «Полянки» как-то не хотелось на нее смотреть. Но если у нее есть охота встретиться, поговорить — я готов. Ни письма ее не отвергну, ни ее самоё. Впрочем, мне остается здесь только четыре дня.
На этом, примерно, кончается разговор.
Есть в романах Льва Толстого чудесное совмещение душевного строя героя и — природы вокруг; таково, например, звездное, с желтовато-яркой Капеллой, небо. умиляющее Левина после счастливого объяснения с Китти, или старый уродливый дуб, глядя на который князь Андрей решает, что не существует ни весны, ни солнца, ни счастья.
Что припомнилось мне, когда в серый, как в брезент увернутый, полдень ездил на пляж очищать свою будку — хозяевам надо было отвезти ключ. Под раздевальной лавкой сиротливо торчали резиновые тапки, забытые Ней. Подобрав их, я постоял немного в нашей песчаной выемке на утоптанном пятачке, где втыкался прежде зонт. Ветер трепал верхушки сосен и доставал меня даже здесь, швыряя в лицо песок.
Дома, заполняя пустоту в себе и вокруг, я начал перестукивать на машинке черновики своих здешних записей и просидел до позднего вечера.
Он был совсем осенний, с ледяным, не по сезону, воздухом и дождем. Та-та-та…барабанили капли по стеклу, расплавляя , на нем свет уличных фонарей; та-та-та… вторила машинка.
Из-за этой вторы не сразу услышал кукушечью трель входной двери, устраиваемую здесь вместо звонка для приятности и сбережения нервов.
А открыв дверь — не сразу распознал Ию, в темном дождевике, с которого бежали струйки, и с почти сплошным капюшоном, откуда видна была только черная прядь на бледной щеке и один испуганный глаз.
— Примете меня или я должна уйти? — спросила она, протягивая через порог руку.