— Главного инспектора Мортимера?
— Да. Она думает, может, это он звонит. Вот смех. Не успела его уговорить заняться в частном порядке своим делом, а уже думает, вдруг это он.
— Сколько лет Мортимеру? — спросил он.
— Под семьдесят.
— Я знаю. Но когда ему исполнится семьдесят? Узнавала?
— Я уточню, — сказала Олив.
— Всегда уточняй, — сказал он.
— По-моему, — сказала Олив, стараясь как-нибудь загладить свое упущение, — ему очень скоро будет семьдесят — чуть ли не будущей весной.
— Узнай поточнее, милая моя, — сказал Уорнер. — А пока что он… не из наших. Займемся им в будущем году.
— Она думает, что это, может быть, вы, — сказала Олив. — Это вы, что ли?
— Сомневаюсь, — сказал он устало. Он уже получил письмо от дамы Летти, где был задан тот же вопрос.
— У вас же и словечки, — сказала она. — С вас вообще-то вполне станется.
— Миссис Энтони, — прибавила она, — нынче утром поругалась с миссис Петтигру и пригрозила уйти. Чармиан обвинила миссис Петтигру, что она ее пыталась отравить.
— Вот это действительно свежие новости, — сказал он. — Я так понимаю, у тебя сегодня Годфри был?
— А как же. Он только сегодня был какой-то странный. Совсем даже не в себе.
— Что, неужели застежки твои его никак не возбуждали?
— Никак, хоть он и очень старался. Он сказал, будто его доктор не велит ему столько разгуливать по городу. Я уж не знала, то ли это счесть за намек, то ли…
— А миссис Петтигру — ты о ней подумала?
— Ой боже ты мой, — сказала Олив, — нет, не подумала.
Она ухмыльнулась и пришлепнула рот рукой.
— Попробуй выяснить, — сказал он.
— Ох ты, господи, — сказала Олив, — не видать больше пятифунтовых бедному Эрику. А вы думаете, миссис Петтигру еще годится?..
— Думаю, да, — сказал Алек, не отрывая карандаша от бумаги.
— На кухне у меня лежит газета, — сказала Олив, — и там статья, как один проповедник поучал по случаю своего столетия.
— Что за газета?
— «Дейли миррор».
— Она у меня на учете. Они там в агентстве только периферийную прессу иногда упускают из виду. Но все равно спасибо. Всегда сообщай мне про такие находки, на всякий случай. Вообще будь начеку.
— О'кей, босс, — сказала Олив, прихлебнув из бокала и глядя, как ровно движется старческая рука в прожилках, покрывая страничку блокнота бисерным почерком.
Он поднял глаза.
— Ну-ка прикинь, как часто он ходит мочиться?
— Ой, господи, об этом в «Дейли миррор» не было ни строчки.
— Не валяй дурака, ты знаешь, что я про Годфри Колстона.
— Ну, он сегодня пробыл у меня часа два и сходил два раза. Правда, он и выпил все-таки две чашки чаю.
— И обычно, когда приходит, в среднем раза два?
— Ох, не упомню. Должно быть…
— Ты уж, сделай одолжение, постарайся помнить все в точности, милый друг, — сказал Алек. — Созерцать надо, друг мой, созерцать и молиться. Что нас делает учеными? Единственно молитва и созерцание.
— Это я-то ученая, господи боже ты мой. Сегодня у него скулы были сплошь в красных пятнах, больше, чем обычно.
— Спасибо, — сказал Алек и черкнул в блокнотике. — Все отмечай, Олив. — Он поднял на нее глаза и добавил: — Одна ты и можешь наблюдать его в отношении к себе.
— Еще бы, — сказала она и рассмеялась.
Он даже не улыбнулся.
— Постарайся выудить из него все, что можно, в следующий раз; не исключено, что ты ему больше не понадобишься, учитывая миссис Петтигру. Ты когда полагаешь он снова наведается?
— Я думаю, в пятницу.
— Кто-то, — сказал он, — стучит в оконную раму позади меня.
— Стучит? Это, наверно, дедушка, он всегда так. — Она поднялась и пошла к дверям.
Алек быстро спросил:
— Скажи-ка мне, он в окно стучит по собственной инициативе или ты ему сказала именно так оповещать о своем приходе?
— Нет, по собственной, он всегда стучал в окошко.
— Почему? Не знаешь?
— Не-а, то есть понятия не имею.
Алек снова склонился с карандашом над блокнотом, фиксируя факты, которые впоследствии будут проанализированы вплоть до мельчайших, неразложимых элементов.
Олив ввела Перси Мэннеринга, который, войдя в комнату, без лишних слов адресовался к Алеку Уорнеру, размахивая журналом, по-видимому литературным ежемесячником, на обложке которого был жирно пропечатан штамп «Кенсингтонская публичная библиотека».
— Гай Лит, — взревел Перси, — этот кретин, он опубликовал кусок из своих мемуаров, где Эрнест Доусон назван «квелый апостол вялого галлофильства, распираемый нестерпимыми откровениями». Он чудовищно не прав насчет Доусона. Эрнест Доусон — духовный и поэтический отпрыск Суинберна, Теннисона и Верлена. Их отголоски слышны в его поэзии, а сам Доусон изучал французскую литературу и явно подпал под обаяние Верлена, не говоря уж про Теннисона и Суинберна, и немало вращался в кругу Артура Саймонса. Насчет Эрнеста Доусона он чудовищно не прав!
— А как вообще ваше здоровье? — спросил Алек, приподнявшись в кресле.
— Гай Лит был никакой театральный критик, а уж литературного критика хуже не было. В поэзии он ни черта не смыслит и права не имеет соваться. Неужели некому остановить?
— А еще о чем, — спросил Алек, — идет речь в его мемуарах?
— Дешевый вздор, как он отругал роман Генри Джеймса, а потом однажды встретил Джеймса возле «Атенеума», и Джеймс говорил о своем самосознании художника и о том, что у Гая самосознание критика и что, если нечто в полной мере предается публикации…
— Дедушка, ты хоть покажи народу огонь в камине, — сказала Олив, потому что Перси растопырился перед камином и совсем заслонил огонь. Алек Уорнер закрыл и убрал блокнот. Поэт не шелохнулся.
— Генри Джеймс теперь в моде, так вот он и пишет о Генри Джеймсе. И, наоборот, глумится над бедным Эрнестом — если это ты мне наливаешь бренди, Олив, то слишком много, половины хватит, — над Эрнестом Доусоном, великолепным лириком.
Он цепко схватил бокал трясущейся клешнеобразной рукой и. едва прихлебнув, точно по волшебству забыл Эрнеста Доусона. Он сказал Алеку:
— Что-то я вас не видел на похоронах Лизы.
— И не могли видеть, — сказал Алек, пристально изучая сухой профиль Перси. — Я в это время был в Фолкстоне.
— Жуткое и пронзительное переживание, — сказал Перси.
— В каком то есть смысле? — поинтересовался Алек.
Старый поэт осклабился, раскатисто прочистил горло, и жадный взор его зажегся воспоминанием о кремации Лизы. Он заговорил, и ненасытные глаза Алека Уорнера пожирали его в свою очередь.
* * *
Алек Уорнер ушел, а Перси остался посидеть со своей внучкой. Она приготовила на ужин тушеные грибы с беконом, которые они ели с подносов на коленях. Она поглядывала на него: тосты, разжеванные остатками зубов, были тоже съедены до последней крошки.
Одолев самую трудную корочку, он поднял глаза и увидел, что Олив глядит на него. Он дожевал и проговорил:
— Нескончаемое упорство.
— Что ты говоришь, дедушка?
— Нескончаемое упорство лежит в основе доктрины, победительной в малом и большом.
— Скажи, дедушка, ты читал когда-нибудь книги Чармиан Пайпер?
— Еще бы, все мы чуть не наизусть знали ее книги. Какая она была очаровательная женщина. Послушала бы ты, как она читала стихи с помоста при былых стечениях любителей поэзии. Гарольд Мунро всегда говорил…
— Ее сын Эрик сказал мне, будто романы ее, есть слух, собрались переиздавать. К ним, дескать, заново пробудился интерес. Эрик говорит, даже статья про это была. Но его-то послушать, так в романах только и есть, что один другому говорит «туше», и все там вздор, а интерес возобновился, потому что мать его такая старая, однако жива, и была когда-то очень знаменитая.
— Она и сейчас знаменитая. И всегда была. С тобой несчастье, Олив, что ты ни в чем ничего не смыслишь. Все знают, кто такая Чармиан Пайпер.
— Вовсе даже не знают. Никто про нее слыхом не слыхал, кроме совсем уж стариков, только что вот теперь интерес возрождается. Я же тебе говорю, была статья…
— Что ты понимаешь в литературе.
— Туше, — огрызнулась она: ведь Перси всегда делал вид, что и его-то стихи никто не забыл. Потом она дала ему три фунта, чтобы расплатиться за свою жестокость, хотя он никакой жестокости не заметил: ему возрождение интереса было непонятно, потому что он не признавал предшествовавшего ему угасания.
И все же он взял у Олив три фунта, не имея ни малейшего понятия о ее дополнительных ресурсах: ей осталось кое-что от матери и, кроме того, она подрабатывала на Би-Би-Си.
Деньги он никуда не дел, проехавши автобусом и потом метро на Лестер-сквер, где почтовое отделение работало всю ночь, и начертал, на многих и многих бланках, большими нетвердыми буквами телеграфное послание — Гаю Литу, Старые Конюшни, Стедрост, Суррей: