Я не был уверен, что он придет, тем более при таких обстоятельствах. Но дверь распахнулась, и он вошел.
Он основательно постарел. Полуседой, с худыми щеками. Однако сохранил свою статность и изумлявшее меня мальчишеское выражение глаз.
Его хваленая деликатность не изменила ему и ныне. Он даже бровью не шевельнул, увидев меня в таком положении, разлегшимся перед ним на полу. Только почтительно поклонился.
— Вы пожелали меня увидеть.
Я поправил его:
— Это ваше желание. В ы хотели поговорить о жизни и смерти.
Он удивился:
— Это было почти двадцать лет назад.
— У вас исчезла эта потребность?
Он покраснел.
— Нет, разумеется.
Помедлив, я произнес:
— Не спорю. Я долго откладывал наш разговор. Дел было много, как вы догадываетесь, свободного времени не оставалось. Мало его у меня и сейчас, меньше, чем когда бы то ни было, наверное, вы уже это заметили. И дальше откладывать неразумно.
Он вновь поклонился:
— Благодарю вас.
И будто прочитав мои мысли, добавил:
— Вы совершенно правы. И неразумно и рискованно. Меня восхищало, но поражало, что человек, опасаясь пространства, время воспринимает спокойно. В первом страшится затеряться, но во втором располагается так основательно и плотно, словно надеется жить в нем вечно. Но все обстоит наоборот, — пространство стало почти домашним, а время остается враждебным. Задумывались ли вы о том, что эпоха фараонидов в Египте едва ли не вдвое дольше эпохи от фараонидов до нас?
— Что вы хотите этим сказать? — проговорил я недовольно.
— Лишь то, что в отличие от пространства наша история конечна, так же, как конечна эпоха, какой бы безмерной она ни чудилась…
— Договаривайте, — сказал я хмуро. — Вы решили мне изящно напомнить, что жизнь конечна?
Он улыбнулся:
— Да, хоть в отличие от эпохи она-то нам и кажется вечной.
Я сказал:
— Надеюсь, вас не обидит, если я честно вам признаюсь: я не стал читать вашей «Охранной грамоты». Перелистал, но читать не стал. Не было никакой возможности вникать в это нагромождение слов, причем — намеренное нагромождение. Вы им хотели отгородиться. Характерно уже это название. Охранная грамота. От чего? От неизвестного тысячелетия, которое за окном на дворе? Но ваши слова о фараонах перекликаются с хитрой фразочкой из вашей повести. Странным образом она у меня застряла в памяти. Вы пишете там, что монархами кажутся только последние монархи. Однако последний Николай только назывался монархом. Скажите мне, это наблюдение имеет касательство ко мне?
Он задумался и сказал:
— Не знаю.
Я поморщился:
— Вы человек щепетильный. Но в этой связи вы утверждаете, что ограничения природы в отличие от ограничений парламента абсолютны.
— Да, я это писал. Но это относится ко всем.
— Не согласен. Не могу согласиться, — сказал я и даже сам удивился вспыхнувшей злости. — При чем тут все? Вы видите мое состояние. По-вашему, это закономерно, что человек, о котором вы сами сказали, что «ростом он с шар земной», осиливший такую судьбу, должен уйти, как все остальные? Возможна ли большая несправедливость, чем этот удар из-за угла, жалкая, шкодливая месть?
— Чья же? Природы? Или Бога?
— При чем тут природа? Она равнодушна. Ей не до ваших ограничений, хоть вы и считаете их абсолютными. А Бог не оставил бы того, кто замещал его на земле. Нет, это мертвые сводят счеты. Они отравляют трупным ядом воздух, которым я дышу. Чтоб я задохнулся в их отходах. Напрасно. Не разделю их участи. Пусть даже меня не сгноят в земле, а забальзамируют, как фараона.
Моя горячность его озадачила.
— Вы хотите физического бессмертия?
Если он думал меня смутить этим вопросом, то он ошибся. Я спросил его:
— А разве за то, что мне даже дня не удалось прожить естественным человеком, за то, что я не смел обнаружить ни слабости, запрятанной с детства, ни собственной сути, и, наконец, за это великое одиночество не полагается мне награды?
На миг он меня обезоружил младенчески-простодушной реакцией:
— А ваши соратники?
Он забавляется? Он что же, не видит моей пустыни? Но лицо его оставалось серьезным.
Я усмехнулся:
— Где вы нашли их? Мои соратники… Где — соратники? Мандельштам был не так инфантилен, как вы. Сказал прямо: «Сброд тонкошеих вождей». Как видно, хотел меня пристыдить за то, что я окружил себя слугами. Но пусть бы он сперва поразмыслил, большая ли радость была иметь их? Вы спро’сите: почему я не взял тех, кто почище и одаренней? А что ж вы не взяли в друзья Мандельштама? Вы предпочли держаться подальше. Люди Великого Одиночества не могут рассчитывать на дружбу. А я отвечал не только за рифмы, а за страну, за белый свет и за всемирную историю. Уж если вы серьезно задумывались о подлинных, о настоящих монархах, могли бы понять: абсолютной власти нужны исполнители, а не спорщики. Поэтому берешь тонкошеих.
Он покачал головой и сказал:
— Люди становятся такими, какими вы хотите их видеть. Вспомните, кем стал сборщик податей, когда очутился рядом с Христом. Из презираемого лица стал почитаемым апостолом. Конечно, у абсолютной власти свои законы, но власть над телами всегда оказывается относительной. О власти над душами так не скажешь.
— Вы придумали своего Иисуса, — остановил я его с раздражением. — Все это далеко от истины и потому теряет смысл. В семинарии нас учили неплохо. Не мир он принес, а разделение. Он и сказал: кто приходит ко мне, и не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, братьев, сестер, самой жизни своей, моим учеником быть не может. Это не ваш слюнявый Христос. Вы знаете, что покойный Булгаков писал о нем толстенный роман? Мне рассказывали. Могу лишь представить, какую он манную кашу состряпал. Что мог он понять в этой легенде? Люди себя испугались сами, и им понадобился заступник. Так обнаружилась их природа — своекорыстная, эгоистичная. Потребовался один-единственный, который ответит за все их грехи, все возьмет на себя, за всех расплатится. Но чтоб сказка была похожей на правду, должен был явиться Иуда. Иуда он и есть ось истории. Поцелуй — предисловие измены. Ласка прикрывает предательство. Зло принимает лицо Добра.
Конечно, тут полная неразбериха с тем, что есть Зло, а что — Добро. Не слишком ли часто одно и другое меняются своими местами? Толковый английский писатель заметил: мы поразительно умеем во славу Господню ненавидеть. Правда, я вкладывал в это свойство и недюжинную способность к действию. Да, Иуда придал легенде подлинность. Только при чем тут тридцать сребреников? Этой незначительной суммой как будто хотели отвлечь внимание от истинных причин его выбора. Суть в том, что Иуда пожелал стать из апостола Мессией, а место Мессии было занято. Все Иуды надеются стать Иисусами, но их много, а Иисус — один. Иисус — это, прежде всего, одиночество. Он и есть Великое Одиночество, а вокруг него — сброд тонкошеих Иуд. Еще больше это относится к пастве. Она может быть весьма многочисленной, может быть даже и бессчетной, но чем неисчислимее паства, тем более одинок ее пастырь. Кстати, Булгаков в конце своей жизни о чем-то все-таки догадался. Не то что догадался — догадывался. Пьесе «Батум» он поначалу дал другое название — «Пастырь». Он был человек амбициозный, однако, безусловно, способный.
Я видел, что я его не убедил. Что все мною сказанное ему враждебно. Врожденная нелюбовь к возражению его останавливала, он лишь заметил:
— Вы сказали: у каждого — свой Иисус. Нет смысла его воспринимать как оружие в споре. Вы семинарист и знаете: «не прибавляй к словам Его».
Итак, он осмелился поучать меня. Это привело меня в бешенство:
— Нет христиан более истовых, чем выкресты. Мандельштам был таков же. Перешедшие на другую сторону служат особенно усердно. То ли замаливают вину, то ли доказывают себе, что не могли поступить иначе. Вы, перешедшие к Новому Богу, словно упиваетесь службами, знанием Нового Завета. Вам чудится, что между Богом и вами существуют особые отношения, что он поставит новообращенных выше, чем старых преданных слуг. Их верность досталась им по рождению, а вы явились по зову сердца — можно ли это не оценить? Но вы, очевидно, не понимаете, что ваше решение в вашей судьбе решительно ничего не изменит. Власть семени — Каинова печать. И ахиллесова слабость Христа была в проклятии его рода. Этот обрезанный пророк и на кресте оставался евреем. Готовы ли вы разделить участь вашего собственного народа?
Он спросил:
— Вы имеете в виду депортацию?
— Для начала, — сказал я. — А дальше… кто знает?
Он сказал:
— Разумеется, я готов.
5 марта. Ворохов.
И тут я подумал с тоской и ужасом о Матвее. И не только о нем. Если Матвея депортируют, что будет с Олей? Скорее всего, она разделит его судьбу. Разделит. Я хорошо ее знаю. Она отправится с ним в теплушке, в вагоне для скота — на убой. Эта мысль почти меня доконала.