Я снова увиделась с Симоной. Однажды вечером я наведалась на станцию «Реомюр-Себастополь». Мне казалось, что я уже много лет здесь не бывала. Когда издалека донеслось гулкое эхо барабанных ударов, у меня мурашки побежали по телу. Я и не знала, до чего мне не хватало этого. Но после всего, что произошло с рождением малышки, я изменилась, стала старше, что ли. Казалось, теперь я могла чувствовать что-то такое, что было за этими жестами, за этими танцами, тайный смысл этой музыки.
В переходе на пересечении двух туннелей сидели музыканты и били в барабаны. Среди них были мои знакомые, антильцы и африканцы, но были и новенькие, которых я еще не видела, среди них длинноволосый парень с кожей цвета янтаря — кажется, из Санто-Доминго. Симона не пела. Она сидела, прислонясь к стене, темные очки скрывали лицо. Я села рядом с ней, она узнала меня и улыбнулась, и тут я увидела ее распухшую щеку.
— Что с тобой? Случилось что-нибудь?
Она пожала плечами и ничего не ответила. Музыка барабанов джумбе, барабанов джун-джун тихонько накатывала волнами, неспешная, безмятежная. Волны катились под землей далеко-далеко, на край света, чтобы разбудить музыку по ту сторону большой воды. Музыка пела, музыка говорила. Она была нужна мне, она мне помогала, это было как голос муэдзина, когда он плыл над крышами и вплывал во дворик Лаллы Асмы, похожий на голоса моих предков в стране хиляль.
Наверно, кто-то дал знак, что идут полицейские, все вдруг бросились врассыпную, барабанщики, зрители, кто куда, и мы остались одни с Симоной, как в тот вечер, когда она привела меня к себе. Однако на этот раз она спросила меня, и голос у нее был сдавленный, тревожный: «Лайла, можно, я переночую у тебя сегодня?» Она знала, где я живу, ведь Марсьяль Жуае оставил меня тогда у двери гаража. Я не стала спрашивать почему. Мы пошли пешком по парижским улицам под моросящим дождем.
Она пробыла у нас два дня. Лежала на принесенном Ноно матрасе, почти не шевелилась. Отпивала глоток кока-колы и опять засыпала. Это она наглоталась успокоительных таблеток. Только мне одной Симона рассказала, что случилось: ее друг как с цепи сорвался, ему взбрело в голову, будто она ему изменяет, он избил ее, а потом вдвоем с приятелем они ее изнасиловали. Она не разрешила мне пойти в полицию. Сказала, что это ничего не даст, что доктор Жуае — важная птица, у него везде друзья, он работает в больнице Отель-Дье, а ей никто не поверит.
На третью ночь он приехал за ней. Я услышала, как затормозила машина у дверей гаража. Не знаю, откуда он узнал, что Симона прячется у меня. Везде у него были глаза и уши. Он не стал поднимать шума. Просто постучал в нашу железную дверь, тихонько, но я проснулась. Зажгла свет и увидела, что Симона сидит на постели и смотрит широко раскрытыми глазами — будто она ждала его. Он говорил ей из-за двери что-то ласковое на своем певучем, медовом креольском языке. «Хочешь, я скажу, чтобы он ушел?» — спросила я Симону. У нее был странный, завороженный взгляд, словно и страшно ей, и тянет к нему. Я посмотрела на ее распухшую щеку, на запекшуюся кровь над бровью, и злость и стыд захлестнули меня. «Не слушай его, не отвечай. Постоит и уйдет». Но это было сильнее ее. Симона заговорила с ним через дверь. Она не хотела будить малышку и шептала сначала по-французски бранные слова, потом по-креольски.
В конце концов она ему открыла. В темноте за дверью стоял «мерседес» с зажженными фарами. Было тихо, только пофыркивали время от времени вентиляционные трубы. Они так и проговорили всю ночь. В какой-то момент я проснулась. Мне было холодно. От приоткрытой двери гаража тянуло сыростью. Я увидела «мерседес», фары теперь были погашены, а Симона и ее друг все еще разговаривали на заднем сиденье. Утром она уехала с ним, не сказав мне ни словечка. В голове не укладывалось, как из такой женщины может веревки вить такой мужчина.
Я стала заходить к Симоне во второй половине дня, когда Марсьяля Жуае не было дома: она учила меня играть и петь. Она целый день сидела, почти не вставая, одна за закрытыми ставнями в домике на улице Бютт-о-Кай. В нижней комнате она расставляла зажженные свечи в виде треугольника, а в середину складывала все, что любила: фрукты с рынка, манго, ананасы, папайи. Я не смела спросить зачем. Я вообще ни о чем ее не спрашивала, за это она и любила меня. Она была колдуньей, а еще — наркоманкой, курила черную глиняную трубочку с крэком. И такая была красивая, с большими египетскими глазами и выпуклым лбом, блестящим, как черный мрамор.
У нее было электропианино с двумя колонками. Симона ставила звук на басы, на низкую частоту, чтобы я лучше слышала. Она сказала, что мне обязательно надо заниматься музыкой, потому что я одним ухом не слышу, но у всех великих музыкантов тоже были разные проблемы: кто глухой, кто слепой, кто просто со сдвигом.
Доктор Жуае не возвращался домой до позднего вечера. Он весь день проводил в больнице Сальпетриер, лечил психов. Сам тоже был псих. Он не любил, когда Симона расставляла свечи и раскладывала дары, разозлился бы страшно, если б узнал. Но Симона все убирала до его прихода, прятала свечи и благовония, стелила на место ковер, расставляла стулья и кресла.
Ей загорелось научить меня петь. Я садилась рядом с ней на пол, по-турецки, а она натягивала на колени свое длинное платье алым куполом. Она играла левой рукой, эта рука, широкая, легкая, порхала по клавишам — три такта, четыре, пять или долгий аккорд, а я должна была вторить. Потому она и играла левой рукой: чтобы петь с нужной стороны, в мое здоровое ухо. Я ей не говорила, но она знала, что я на одно ухо глухая. С ума сойти, что ей пришло в голову научить меня музыке, она как будто догадалась, что это давно во мне сидело, что этим-то я и жила.
Мы много времени проводили вместе в домике на Бютт-о-Кай. Занимались музыкой, пили чай, курили, болтали. И смеялись, сами не зная чему. Мне казалось, что у меня никогда не было такой подруги, как Симона. Все это напоминало времена постоялого двора и принцесс — как я танцевала для них, как они ходили со мной в баню и кафе на берегу моря. Симона тоже была принцессой, самой настоящей. Но в ней еще чувствовался какой-то надрыв, я не совсем понимала, что это значит, словно была в ее жизни теневая сторона, тайная, сторона безумия.
Она учила меня петь музыку Джимми Хендрикса — «Burning in the Midnight Lamp», «Foxy Lady», «Purple Haze», «Room Full of Mirrors», «Sunshine of Your Love» и, конечно, «Voodoo Child», а еще музыку Нины Саймон — «Black Is the Color of My True Love's Hair», «I Put a Spell on You», и Мадди Уотерса, и Билли Холидэя — «Sophisticated Lady», но слов я не пела, одни звуки, пела не только ртом и горлом, они возникали где-то глубже, шли из легких, из нутра. Четыре-шесть тактов — и Симона останавливала меня, и опять, и опять. Ее пальцы плясали на клавишах, я должна была спеть то же самое на октаву выше, или, наоборот, она играла в низком регистре, а я пела в унисон: «Ба-бе-ли-бо-о, ба-а-бе-ло-ла-ли, ла-ли-ла-ло-ла…»
Иногда она рассказывала о своем острове на краю света, о музыке, что летит через море к той далекой земле, откуда увезли ее предков и продали на чужбине. Она называла племена, и эти названия звучали странно, как слова какой-то музыки.
«Ибо, Моко, Темне, Мандинка, Чамба, Гана, Киоманти, Асханти, Фон…»
Как имена моих родных, которые я забыла.
Она рассказывала о нищете. «У гаитянца, — говорила она, — самое суровое лицо на свете». «Негр, — говорила она, — предает негра, как во времена императора Дессалина»[8]. «Когда человек голоден, — говорила она, — глаза его обращены внутрь». Она рассказывала об улице Цезарей в Порт-о-Пренсе, о том, как бьется сердце, о своей матери Розе Кароль, которая когда-то пела заклинания вуду, вызывая мертвецов: она била в барабан, и открывался глаз в середине большого треугольника во дворе ее дома — точно такой же выстраивала Симона из свечей. Она рассказывала, пела, говорила с барабанами, и боги лоа приходили к ней, прямо сюда, на ее улицу. Она называла их по именам, это были имена деревьев, лазам, лезвие клинка, плоды живой души, дынное дерево папайя и великан заман, чья густая сень бросает на остров тень. Я слушала, это было так прекрасно, что убаюкивало. Она играла для меня, на одних и тех же клавишах, одни и те же ноты, неизменные, низкие, или стучала пальцами по говорящим барабанчикам, по барабанам рада, по барабанам джун-джун, и дробный звук пробирал до нутра, как в подземных коридорах на «Реомюр-Себастополь», он поднимался и заполнял меня всю, и я была танцующей змеей перед факиром, воздушным шаром на празднике, я кружилась и кружилась, пока в глазах не становилось темно.
Мы не разговаривали больше. Она сидела на корточках, раскинув платье, покачиваясь, играла свою музыку и пела африканскую песню, пришедшую издалека, из-за моря, а я повторяла ее жесты, ее слова, даже движения глаз, даже взмахи рук, не понимая зачем, словно какая-то неодолимая сила притягивала меня к ней.
Она делала это до тех пор, пока свечи не догорали и язычки пламени не тонули в оплывшем воске.