— Но теперь-то ты, надеюсь, бросишь курить?
— Теперь — да!
И расхохотался.
Она перецеловала внуков, будто вновь обретенных, и уехала. А планы были на этот день, горестный и светлый, у нее самые грандиозные, надеялась собрать всю семью, детей, внуков, как давно уже не собирались. «Ну, ничего, деточки, дедушка захочет повидать вас, я пришлю с ним пирожков». И еще было у нее тайное намерение, о котором она никому не говорила, только нет-нет, да и улыбнется про себя.
Ничего, думал Лесов, что Диме ногу помяло, нога заживет. Счастье их поколения, что выпал им свой день Победы, что это было в их жизни. Это не забудется. Только бы не упустить им свою победу, как они свою упустили после сорок пятого года. Вот теперь, наконец, все может пойти по-другому, и жизнь надолго вперед обретет и цель великую, и смысл.
Народ прибывал, и уже становилось тесно на площади. Какие красивые, какие одухотворенные лица у людей. Какие москвички красивые!
В метро, когда движутся на эскалаторах два потока вниз и вверх, навстречу друг другу, он всегда вглядывался в лица. И думал: что стало с народом? Неужели всех лучших повыбило? Движется поток безрадостных людей, как мало красивых лиц, какое общее выражение усталой пригнетенности. И при всем при этом чувствуется, как в любой момент готово прорваться раздражение, вспыхнуть ссора.
Неужели это те самые люди? Но какие свободные, какие доброжелательные друг к другу.
Солнце слепило по-летнему, и люди были по-летнему нарядны. Он тоже надел светлый серый костюм, рубашку без галстука, теплый ветер трепал на голове волосы. Сзади напирали, он оказался близко к Манежу и видел, как один за другим вышли трое: Горбачев, мэр Москвы Гавриил Попов и депутат Заславский с палочкой.
Затихло. Огромная площадь стала, как одна душа. Он не все слышал, что говорилось, слова относило ветром, но отчего все время комок в горле? Оглянулся. Какие глаза, какие у людей лица! Нет, он плохо думал о своем народе. И случайно ли, а может, есть высший смысл в том, что в пору смуты и разброда, когда народы стали коситься друг на друга, как чужие, смерть выбрала этих троих — русского, еврея и татарина, — соединив их пролитой кровью?
Вот и на той войне, на Отечественной, которая выпала их поколению, и почти все поколение полегло на полях ее — да что может быть хуже войны? — а тем не менее, люди разогнулись душой, будто впервые узнав себе цену. Потому и осталась память о великом времени. Неужели люди забудут светлый миг, забудут, какими они в эти дни были?
Но Горбачева слушал он, опустив глаза. Не шла из памяти показанная по телевизору съемка: там, в Форосе, зять тайно снял его. И видно было, что камера дрожит, и Горбачев, как к смерти приговоренный, сидел в той самой кофте, в которой потом сошел с трапа самолета.
И когда Лесов увидел его таким, мурашки пошли по лицу, понял: завещание. Это последнее и главное, что, встав над жизнью и смертью, пожертвовав семьей, говорит своему народу и миру президент великой страны, прежде чем уйти из жизни. Но слушал и становилось стыдно: даже в такой час величие и мудрость не осенили его. И подумалось грешным делом: не игра ли это? Или еще хуже: кинодокумент на всякий случай, про запас?
И сейчас, когда сочный голос его звучал над площадью, не мог Лесов не думать о том, что не об этих людях, собравшихся здесь, забота Горбачева. Главное — та рана, которая сейчас у него в душе. Не перед ним, президентом, пройдет шествие, не он с балкона Белого дома, стоя выше всех, скажет речь. Ему указано быть здесь, ему уже указывают его место. И рана эта, наверное, саднит, даже в такой день величия и печали.
Наконец, двинулись, пошли. Во всю ширину улицы, никем не направляемые как будто, вольно шли по своему городу, знакомые и незнакомые, исполненные доброжелательства друг к другу. И многих, кого давно Лесов не встречал, повидал он в этот день.
Остановился ряд, отпуская шедших впереди себя, и та колонна уходила все дальше, оставляя за собой пустое пространство улицы, но никто не торопил, не напирал сзади, люди ждали спокойно. Опять пошли. Мимо чугунной ограды старого университета, там, в глубине, желтое и белое здание старой архитектуры; мимо Манежа, мимо Президиума Верховного Совета. Вот где каждая ступенька облита слезами. И уже не вспомнить, кто тогда олицетворял суд правый, закон справедливый. А люди шли сюда с последней надеждой.
А как фамилия этого, который упал, и они прошли мимо него? Стольких пережил на своем посту, столько указов подписал. Грузинская фамилия. Рассказывают, они уже построились по рангу и чину, все политбюро, все высшее руководство построилось выходить на сцену из-за кулис, на свет прожекторов и аплодисменты зала, и тут он вдруг упал замертво. И они обходили его, лежащего у ног. Это уже — нынешние. И зал приветствовал их аплодисментами. А за кулисами обслуга и врачи уносили мертвого.
Неужели настанет время прощаться со всем этим, начать по-человечески жить? Или природа власти во все времена неизменна?
Вокруг спорили-рядили, что делать с гэкачепистами?
— Я бы их разорвала на кусочки! — волновалась полная добродушного вида женщина с ямочками на локтях и чудной короной волос.
— Всех сразу или по очереди?
— Нет, правда, мальчики погибли, у одного вон двое детей осталось.
Опять остановились, отпуская колонну впереди себя.
— Судить! Только судить! — настаивал мужчина в сильных очках.
— А они бы судили нас?
— Хо-хо! У них уже списки были составлены, кого первыми казнить.
— Тем более судить! Иначе этому не будет конца. Мы не должны уподобляться.
Пошли. В первых рядах раздался смех, он перекатывался по рядам, все головы поворачивались в одну сторону. Огромный опустевший пьедестал, куб из розового полированного гранита, верхний уголок отколот. Прежде здесь сидел Калинин. Пусто. На полированной поверхности, в которой, как в зеркале, отражались идущие, крупными белыми буквами, масляной краской написано с двух сторон: «Дурак». Этот старичок с козлиной бородкой, сам из тверских крестьян, которые по его имени стали калининскими, подписал в свое время указ, разрешавший расстреливать двенадцатилетних крестьянских детей, с голоду подбиравших колоски на колхозном поле; рабов так не стреляли при крепостном праве. А у самого жена отбывала срок в каторжных лагерях, а его, чье имя и область и город носили, «всесоюзного старосту», президента нашего, допускал тиран постоять рядом с собой на мавзолее в дни торжеств. «Дурак». И этим беззлобно все сказано. И сволокли с пьедестала.
По Садовому кольцу шли уже тысячи и тысячи. Флаги над людьми. Портреты, портреты. Три молодых лица. Строгое мужское — Усова. В шапке волос, широкоскулый, веселый, только-только отслуживший в армии — Комарь. И отрешенно смотрит с портрета Кричевский, белый отложной воротничок, открытая шея с чуть наметившимся кадыком, как у Юры на той, последней его, предвоенной фотографии.
«Тула скорбит по погибшим», попался на глаза транспарант. Не одни москвичи провожают их сегодня в последний путь, из разных городов съехались люди.
По рядам сновали молодые, симпатичные ребята с урнами в руках: собирали на памятник погибшим.
— Александр Андреевич! — услышал Лесов. — Саша!
И дрогнуло в душе, он узнал голос.
Она махала ему маленьким букетиком цветов, радостно оборачивалась. И уже перебегала к нему, чуть задохнувшаяся, пошла рядом.
— Я у подруги остановилась, — она не могла отдышаться. — И попала во все это. Ты… Вы… — рассмеялась… — Ты, конечно, был там?
Одним взглядом он охватил ее всю, золотистую от загара, яркую. Показалось, такой красивой он еще никогда ее не видел. А Машина рука робко искала его руку.
…То, что к приезду его не успела сделать Тамара, она решила сделать сейчас, пока никого не было дома. Могла бы ей Даша помочь, хотя бы советом, но, по правде сказать, она и Даши немного стеснялась. Никогда она не красила волосы, вообще почти не красилась, и ей не давали ее лет. Смешно вспоминать об этом, когда — дети, внуки, но, бывало, в школе девчонки на перемене, обняв, прогуливались с ней. «Ты думаешь, зря они тебя обнимают? — ревновала лучшая ее подруга. — Они уверены, ты талию затягиваешь». А сколько раз уже в старших классах тайно обрезали ей все пуговицы на пальто: не могли простить ей ее кос, каждая — толщиной в руку. Своими когда-то каштановыми волосами могла она теперь любоваться, только глядя на Дашу. Но и у Даши, к сожалению, все же не такие. «Девочка-лев», — говорила мать-покойница, расчесывая и заплетая ей косы, как она теперь заплетает своей внучке.
Внимательно, но с большим сомнением прочла она инструкцию. На коробке — фотография красотки, волосы примерно ее цвета. «Belle color». Но когда все было проделано точно по инструкции, она увидела себя в зеркале и ужаснулась: бледная, с желтыми потеками на лбу и черными волосами, она была сама на себя не похожа. И сколько ни смывала, черная вода текла в ванную, а волосы становились еще черней.