«Слово имеет товарищ Ваксон», — нормально-елейным тоном говорит в общий правительственный микрофон академик пролетарских наук Килькичев.
Подхваченный и почти погребенный своей лавиной Ваксон не заметил, как оказался на трибуне, которая неслась до бесконечности вниз. Ну что же, давай тормози, сказал он себе, давай тормози, тормози, тормози… Тормози плугом, коленками, жопой, чем угодно, но тормози! «Вы что же, Ваксон, мстите нам за смерть вашего отца?» — второй раз прогремела в зале та же самая фраза, только что рикошетом прогулявшаяся по Филлариону. Она, эта фраза, явно была приготовлена для меня, подумал Ваксон и тогда понял, что теперь уже некуда скользить, что пока что он стоит на дубовом крепко сколоченном предмете и пока надо на нем стоять и как-то, хоть минимально, не размазаться.
Позднее, разбирая все, что осталось в памяти, он именно по этой хрущевской фразе определил, что в Кремле с ними был разыгран более-менее разработанный сценарий публичной экзекуции. И Бандерра Бригадска на этой трибуне появилась не по наитию, и польский журнал был назван не просто так, хотя было в последний год немало интервью и похлеще, и информация по мальчикам для битья была предоставлена генсеку, и даже вот фраза была выработана для того, чтобы прихлопнуть, про отца и про месть.
«Мой отец жив, НиКита Сергеевич», — сказал он, повернувшись спиной к залу и лицом к вождю.
Генсек опешил до того, что начал даже как-то вроде бы кудахтать: «Жив?.. Как жив?.. Ведь он не жив… — и разъярившись: — Говорите в микрофон!»
Ваксон повернулся к возбужденному залу и заговорил.
Предлагалась довольно сложная по идиотизму задача. Надо было смотреть на несколько сот физиономий перед тобой, а отвечать одной физиономии за спиной. Ну что ж, надо говорить.
«Мои родители в 1937 году были приговорены к большим срокам лагерей и ссылки… — позднее он пришел к еще одному любопытному предположению. Отец вообще-то был приговорен к смертной казни без права обжалования, однако спустя три месяца в камере смертника этот приговор был заменен на пятнадцать лет лагерей и три года ссылки. ЦК, очевидно, при подготовке материалов по Ваксону для генсека использовал только список казней. — …Через восемнадцать лет они были реабилитированы и вернулись. (Здесь нужно подмазать гаду.) Восстановление нашей семьи мы связываем именно с вашим именем, НиДельфа Сергеевич».
Этот Ваксон, он все оборачивается. Скажет фразу и оборачивается, думал генсек. Не дает бить по затылку. Кажется, я встречался с его отцом. Не исключено, что на курсах младших командиров в 1919-м, куда приезжал Ленин. Он рязанский, кажется, тот Ваксон, не расстрелянный, оказывается, по ошибке. А этот Ваксон в приличном костюме как-никак явился, в галстуке, не так чтобы как другие-которые как вроде, тьфу, опять забуксовало…
Он встал и, потрясая кулаками в нейлоновых манжетах, взревел: «Так что же вы плюете в котел, из которого пьете, Ваксон?!» (Оно все буксует, черт бы его побрал, перепутало котел и колодец, тудыт не тудыт.)
При чем тут котел, что за котел, я из котлов не пью, из крана — да, иной раз пью, когда нет пива, но котел-то откуда взят, мысль Ваксона металась какой-то лабораторной мышкой, пока он смотрел снизу на все багровеющего и явно настраивающегося на большой экспромт вождя. Наконец пошло бурным потоком, примерно следующее: «Вы, Ваксон, учтите, мы вам, битникам, устроить здесь Будапешт не дадим! Ишь, собрались, битники доморощенные, но мы вам Клуб Петефи-то устроить здесь на нашей незапятнанной родине не дадим! Мы вас всех и вас лично, Ваксон, в порошок сотрем, если будете собираться! Повторить тут у нас венгерскую контрреволюцию никому и никогда не получится! Кулак трудящихся, ведомый партией, все сокрушит! А из литературы из советской мы всех битников со скрежетом выскребем, чтобы вы отдавали себе отчет! Пишут тут всякую дрянь, всякие повестушки с перцем, порочат отцов, прошедших такую арену борьбы! Сталина решили заплевать, не дадим! У Сталина не только ошибки были, но и достоинства, а у вас ни черта! Как абстракцистов партия мордой в котел сунула, так и вам укажем! Ну, говорите в микрофон о так называемом творчестве!»
Опять какой-то котел, сверлило у Ваксона под углом челюсти. Один, небось, более-менее чистый, из которого пьют, а тот другой, в который суют, должно быть, вонюч. Он повернулся к микрофону и неожиданно для себя сделал довольно четкое заявление: «Если партию и руководство не устраивают мои повести, я могу уйти из литературы. У меня есть профессия, я врач, и надеюсь, в этой роли я буду все-таки полезен родине».
Хрущев слегка опешил: вот тебе раз, еще одна новость вышла на-гора. Ваксон, оказывается, врач. И отец у него оказался жив, и сам он не бумагомаратель, а врач, полезный родине. Вот и решай теперь, НиДельфа, кто он — врач или враг? Снова захлестнуло ретивое. Захотелось схватить за горло графин и шмякнуть об исторический паркет. Удержался, но взвыл по-страшному: «О какой родине вы говорите, Ваксон?! Пастернак тоже клялся родиной! Эренбург тоже все о родине! А вы, Ваксон, о какой нам родине тут говорите?»
«О нашей советской родине, НиДельфа Сергеевич. Другой у нас нет».
«Вот так и дальше повсеместно говорите, — неожиданно съехав на порядок децибелов вниз, проговорил Хрущев. — И запомните, Ваксон, если вы пойдете другой дорожкой, мы вас в порошок сотрем. А вот если пойдете с нами, разовьете свой талант. И вот вам моя рука».
И вновь вспыхнула сущим щастьем вся либеральная общественность литературы и искусства. Остракизма не будет! Будем работать с молодежью, сурово, но отечески развивать!
У Ваксона не осталось ни малейшего впечатления от рукопожатия. Он не помнил, какая, собственно, была эта хрущевская ладонь: сильная или не очень, сухая или потная, мозоль или пуховик? They shook their hands, though without any impression. Или, как в песне Октавы поется: «Бери шинель, иди домой».
После его так называемого выступления объявили перерыв, и вся братия, как будто и не ревела только что павианьими голосами, а только лишь освещалась либерализмом улыбок, потекла в буфет. По дороге к Ваксону пришвартовался любимец Сталина — большущий советский актер кино по имени, ну, скажем, Черкашин. «Ка-акой сюрприз, пра-аво, приятный! — пропел он голосом старорежимной Александринки. — А вы, оказывается, врач, Вакс! Вот уж не ожидал. У нас в семье, знаете ли, кузен моего батюшки был врачом, каково?» Выразив таким образом некоторую интеллигентскую поддержку, он замолчал в ожидании ответа. Ответа не последовало. Ваксон даже не повернул головы. Он почему-то представил, что вся эта толпа тащится не в буфетную, а на помывку. То есть все идут без регалий. Ведь в голую кожу-то регалий не ввинтишь. Если только нет приказа устроить шахсей-вахсей с регалиями.
Антоша Андреотис, двигаясь в другом сгустке толпы, сравнивал всех с табуном рабочих лошадей. Уже пробегала от уха до уха строчка будущего стиха: «Ты думаешь, Вакса, мы на них ставим? Они, кобылы, поставили на нас!»
У Роберта после вчерашней крепкой выпивки набухли щеки и подглазья. Голова подкруживалась. Хорошо бы добрести до стены. Вот из открытой кремлевской фрамуги дохнуло слякотной оттепелью, разжиженным мартом и все-таки новой весной. Иногда кажется, что идешь один по пустому городу, отбрасывающему резкие тени на сухой асфальт. Неужели американцы изобрели какое-то оружие, устраняющее всех людей? А кто тогда я, в одиночестве идущий?
Илья Григорьевич Эренбург, уже приготавливая для перекура любимую французскую сигарету «Бояр», размышлял о судьбе общественного явления, которое он сам окрестил «оттепелью». Он размышлял об этом всегда и даже сам себя утомил своими размышлениями. И все-таки продолжал. Что движет Хрущевым, когда он устраивает погромы творческой интеллигенции, в основном писателей? Ведь он занимается этим с удивительным постоянством. Сначала изнасиловал Пастернака. Потом, на позорной «Встрече в шатрах», размазывал как хотел Маргариту Алигер. В декабре прошлого года бесновался на художниках, гнул Генри Известнова. И вот теперь — апогей: безобразное запугивание молодых писателей. Может быть, он просто жестокий человек, настоящий большевик? Послал танковые армии утюжить Венгрию. Страна потеряла десять тысяч убитыми, в основном молодежи. Теперь дома издевается над безоружными. Опирается на явных сталинистов. Они ему ближе, чем творческий либерализм. Он ненавидит современное творчество, потому что сам ни черта в нем не понимает. В башке ворочаются только тяжелые колеса «Научного коммунизма». Такой при надобности нажмет кнопку. Да-да, если все их премудрости рухнут, он устроит «последний и решительный бой». А сейчас как бы он не дал добро «Железному Шурику». Надо будет осторожно поговорить с людьми из ЦК…
Итак, историческая встреча творческой интеллигенции и заботливой партии завершилась. Участники в ранних сумерках расходились из Кремля или отъезжали от него на машинах. Уносили кислое выражение лиц. Похоже было на то, что все были недовольны. Ретивые сталинисты в глубине своего мелкобесия скрывали неудовлетворенную злость: почему Хрущев говорит то дело, то не дело? Почему он, наорав и напугав до смерти этих мальчишек, протягивает им руку примирения? Какое может быть примирение с антисоветчиками и с теми, кто клюет на буржуазные приманки? Зачем тогда орать, если не собираешься репрессировать? Либеральные писатели, а также скрытые ревизионисты из аппаратчиков сетовали на то, что вообще вся эта каша была заварена. Как может глава великой страны демонстрировать такие чудовищные манеры? Как можно запугивать нашу талантливую молодежь? В разгаре «поэтической лихорадки» выкручивать руки поэтам? Как поведет себя мировая печать, когда отзвуки долетят до ведущих газет и журналов? Вся наша страда нравственного возрождения будет поставлена под вопрос.