Гнойный свет немеркнущей лампы, полуголые тела в черном поту отблескивали, как поверхность грязи. С хрипом, клекотом, кашлем, с астматическим свистом набирались они из вязкого воздуха энергии для завтрашней жизни, и облачка сновидений возникали над ними, как пар таинственной работы. «Постой, сука»,— волновался Фирсов, казанский газовщик; он опять безуспешно пытался пропить с друзьями в ресторане «Огонек» свои полторы тысячи, полученные в честь окончания трассы, а у выхода уже поджидал «воронок», и наутро милицейский капитан советовал ни о каких деньгах больше не заикаться, мотать из города, чтоб не было хуже. Он и не заикался, но в полудреме или наяву хотелось для облегчения вспомнить, когда самому удавалось прибыльно украсть или обмануть кого-то — вспоминалась деревенская бабка, которой он пытался всучить рубль за мешочек сушеных корешков, стоивший в городе четвертной, а она, дура, совестилась брать, и он потом обнаружил-таки этот рубль у себя в кармане — не получилось торжества, «...мать,— жаловался, ошалело вскочив, полуголый могильщик,— ну что за... все дерьмо снится. К чему бы это? — и сам себе отвечал: — К деньгам». Все сны его были к деньгам, хоть и укатала его стерва жена на десять суток, и теперь конкуренты могли перехватить место, унизавшее до упора кольцами и перстнями все десять пальцев обеих рук. Обведя дурным взглядом лежащих, он валился опять на жесткий топчан, который оставлял на теле оттиск решетки, в новый сон, где друг детства Милька Житомирский хвастался перед ним своей шестипалой левой рукой, одиннадцатью пальцами — обидно было сознавать, что других сама природа наградила большой потенцией счастья. Что-то в жизни выходило не так, ночью ты оказывался беззащитен против этого чувства. Из сумеречного угла слезящийся глаз в красных прожилках и со зрачком, отверстым в бездну, смотрел на всех, мигая.
7А, Симеон Кондратьич? что ж это, в самом деле? — О чем вы? — Обо всем об этом. Поди вот, суди о давней чужой жизни, когда в собственной вчерашней оказывается слепой провал, и его, может, уже не заполнить с уверенностью. Слыхали? — как будто предложили мне собственную же историю, но в каком виде! Бред, чушь.— Ну и не надо об этом.— Конечно, не может этого быть.— Хотя бы по времени не сойдется. Если обо мне — когда это могло успеть разнестись? — Вы правы, конечно, хотя со временем, знаете, штука такая...— С другой стороны, мне теперь вспомнилось, как на похоронах один мой знакомый, Волчек Семен Осипович, местный журналист, я вам о нем рассказывал? — он как-то в бане прочел мне занятную лекцию о природном неравенстве и искусстве политического равновесия,— так вот, вдруг подошел, стал расспрашивать, как дела и не интересует ли меня другая работа? Открылись, мол, как раз неплохие вакансии в обществе «Хочу все знать» и в областной библиотеке, очень приличные, туда не так просто попасть, но он бы, мол, мог посодействовать, у него связи, потеря в зарплате при моей кандидатской степени сравнительно небольшая и можно подработать платными лекциями. Ерунда, вы понимаете, совершенная, как можно менять на такое мою работу? И главное, с чего? Я подумал, он это как бы шутя, и тон у него был соответствующий, но все же с оттенком, я теперь вспоминаю. Если, говорит, что, имейте в виду. Что он подозревал? Или знал? — Интересно, Антон Андреевич, интересно. А вы спросите у него при случае.— И потом, он хорошо знает Петра Гавриловича, Тониного отца, того самого.— Смотрите, как складно у вас получается. Не зря упражнялись на моих фантиках составлять всяческие сюжеты. Может, вы и в квартиру ту угодили не сами по себе? — Какую чушь мы с вами несем, Симеон Кондратьич! Все не о том.— Виноват, если что не так. Я просто ваш тон поддерживаю. Так о чем же вы тогда? — О том, можно ли в жизни что-то понять вообще. Почему все рассыпается, все выходит не так? Почему она все же ушла? Как мне ее искать? И вообще, искать ли? — Да, вы теперь способны это понять.
Оборвалась пуповина,
С гноем вытекла отрава,
Под ногою нет опоры,
Пусто, ветрено и страшно.
Не вспомнили еще, откуда? — Что это? — Неважно. Но музыка, Антон Андреевич! Теперь-то слышите? Мелодия жизни потрясенной, перевернутой. Зачем так? Я этого не хотел... Кто подслушивает наши желания?.. Пришла и пленила меня... Пленила... Мелодия потери и мелодия возвращения.— При чем тут это, Симеон Кондратьевич? Я засыпаю. Не надо. Я хочу спать. Боюсь, это вообще не по мне. Не по силам, не по способностям.— Боже мой,— в тоне философа послышалась нервность.— Да погодите же. Неужели вы еще не поняли, Антон Андреевич: происходящее с человеком объясняет, кто он такой? Если с вами что-то случилось, значит, это про вас. Раньше почему-то с вами такого не случалось? — Однако, Симеон Кондратьич! Значит, вот что про меня? Вот чего я достоин? — Не надо, Антон Андреевич. Не притворяйтесь, будто не поняли. Именно сейчас, пожалуйста...
8И попробуй пойми, почему зрачок остановился на тебе, хоть ты не старался привлечь внимание, наоборот, замер, не шевелился — напрасно! Ты избран, мечен.
9Если б ему еще дали время чуть-чуть подумать, прийти в себя! Нет, он только пытался вспомнить, вернуть провеявшую как ветерок, растаявшую мелодию, когда за ним явился спаситель, тот самый Волчек, журналист, на второй уже день буквально увел за руку, озабоченно, а впрочем, улыбчиво покачивая головой, маленький, доброжелательный, загадочный, и Лизавин даже не спросил, откуда у него нашлись такие возможности, связи, тем более что и не надеялся получить ответ. Он все вслушивался во что-то, когда рассеянно и безразлично писал под диктовку заявление о переводе на новое место, где никто не обратит внимания на стриженую голову новичка, потому что не знал его прежде и мог думать, что он так всегда ходил из прихоти вкуса. В какой-то миг дрогнуло было сомнение, не слишком ли он спешит и нельзя ли устроить дела на прежнем месте, пусть даже не без потерь — никто его не подталкивал, кроме Волчека, который будто бы руководствовался каким-то знанием, хотя еще неизвестно каким. Но это сомнение растворилось в более общем: где выбор и где неизбежность, где случай и где умысел? Страх пониманья... Зачем так? Я этого не хотел... Он вслушивался в неясное бормотание, уже вернувшись в прежнюю жизнь, но как бы с другого хода, вслушивался, выхаркивая из легких накопившуюся за два дня мерзость, перебирая карточки в библиотеке и заваривая себе чаек в обеденный перерыв — а холодок предчувствия уже касался кожи. Словно дуновение ветра перед тем, как солнце уйдет за облако...
5. О словах, или Начало новой веры
1словно дуновение ветра перед тем, как солнце уйдет за облако
разлетелись бумаги на столе и упала чернильница ухом приникнув к земле, к стене, к стволу дерева, вот, вот, ты уже близко. Я чувствую, я слышу, Господи! Каждый шаг отдается во мне дрожью
Плот подплыл, мы на него всходим, и кормчий нас ждет. Осторожно, говорю я, не оступись.
Протянул руку — когда это было? И вот ладонь оперлась на мою. А что вместилось между началом движения и концом?
Длительность времени создается веществом жизни, которым это время заполнено. Для души и памяти вечность неотличима от мига, в ней все присутствует одновременно.
середина вырезана, как на кинематографической пленке, концы склеились
Костяшки пальцев белеют сквозь напряженную кожу, уже посиневшую от холода. Без кос. И пальтецо нездешнее, легкое для нашей-то осени
сгустилась, как снежинка из ноябрьского воздуха
Пришла и пленила меня. Я знал, что так будет. Я думал, я хотел, я старался.
Кто подслушивает наши желания? Страшно быть не так понятым. Лучше ничего не хотеть.
Мальчик приоткрыл рот, слюнка любопытства и самозабвенного усердия стекала с розовой губы. Он не понимал, он единственный из нас ничего не понимал.
Старики на берегу сбились в кучу. Кто-то, подняв ногу, пытался попасть в увязшую галошу. Ветер треплет седые бороды. Рябь на воде.
передернуло ознобом крыши и колокольню
вороны под встревоженными небесами — пародия на трагический хор
2Сейчас, сейчас, только унять биение сердца... до сих пор не удается думать об этом спокойно. Как, из какого столкновения мыслей, невнятных голосов или чувств высеклась среди темноты крохотная поначалу искорка? — настолько крохотная, что Антон не сразу и вгляделся в ту сторону. Он все пытался вспомнить автора застрявших в уме стихов, и вдруг всплыла перед глазами какая-то давняя тонкая книжица о революционных событиях в Столбенце; стерлось название, но ясно увиделся старый грязный шрифт и неровные строки, бумага ломкая, рябая от древесных соринок, даже место на первой странице вверху, где вспыхнуло, наконец, имя: Иона Свербеев — тот самый поэт-самоучка, будущий деятель Нечайской республики, подробностей о котором Лизавин безуспешно доискивался, как мы помним, в архиве, да так и обошелся без них, вообще без Свербеева, только вот попутные строчки, оказывается, прилипли. (Сейчас, сейчас, тут хочется не упустить сцеплений.) Это были воспоминания в сборнике, выпущенном всего года через три после событий, еще не правленные, по тогдашним временам, редактором и потому сохранившие подлинность полуграмотной речи и свежее ощущение хаоса, из которого рождалась история. Автор прибыл из Петрограда вместе со Свербеевым и еще какой-то женщиной в Столбенец ускорить захват власти. Местных большевиков в городе было всего трое, и хотя в столице революция уже совершилась, они пока готовились к отчаянным боям, вербовали себе сторонников, вели пропаганду в казармах Овчинной слободы, где квартировал резервный полк, добывали оружие у проезжавших через станцию дезертиров — Лизавину в основном запали попутные подробности, вроде того, что пулемет системы «Кольт» можно было в те дни купить на базаре за триста рублей, или как перед самым Столбенцом дезертиры в поезде чуть не ограбили спутницу Свербеева, она выиграла время, сама вынув из ушей и отдав им золотые сережки, а пока те пробовали золото на зуб, подоспели товарищи. Вся подготовка местных деятелей оказалась, однако, излишней; едва узнав о приезде вооруженных людей из столицы, командир полка с офицерами скрылись без всякой попытки сопротивления — то ли не разобрались, что прибывших всего трое, приняли за вооруженный отряд всю толпу, что вывалилась из поезда на стоянке, но в город не собиралась? — задним числом и недоразумение выглядит неизбежностью, а сила и слабость в мире подобных событий мерится не числом винтовок. Вождь столбенецкой ячейки Федор Перешейкин, который погиб в тот же вечер, как сообщала история, при подавлении контрреволюционной вылазки, оставив свое имя городской улице, а также рабочему клубу, был столь поражен легкостью переворота, что при известии о бегстве полковника расхохотался и хохотал минуту, другую, третью, покуда автор воспоминании не догадался поднести к его стучащим губам стакан воды... Сейчас, сейчас... Антон даже не ожидал, что столько запомнилось; говорят, в мозгу нашем хранится память, о которой мы сами не подозреваем, но чтобы извлечь ее, нужен какой-то электрический укол именно в это сцепление нервов, в точку как будто на задворках сознания. Имя автора, и то испарилось; этот человек пробыл в Столбенце всего дня три, а потом уехал по железной дороге творить историю дальше. О некоторых тогдашних событиях он упоминал с чужих слов, например, о том, как была арестована среди заседания и препровождена в тюрьму городская управа во главе с детским врачом Левинсоном. Вспомнив этот эпизод, Антон впервые представил себе путь арестованных от нынешнего исполкома к острогу в конце бывшей Солдатской, нынешней Красноармейской, то есть скорей всего через ту самую памятную лужу; еще автору, помнится, рассказали, что среди арестованных оказался муж прибывшей женщины, с которым она не виделась много лет — вон как довелось встретиться...