Поэтому он с жадностью набросился на чтение. Книги, книги и книги. Беспорядочное чтение, хаотическое. Новеллы Боккаччо и Саккетти[12], потом снова история искусства… И еще он упорно стремился понять античность, восхищавшую всех во все времена. В ту зиму он читал также Леопарди[13], единственного из итальянских писателей, который по сути заставил его ум работать на полную мощность. В меланхолии Леопарди, в его безграничной безнадежности он усмотрел свое личное, близкое ему. Он написал очерк о Леопарди и сегодня отнес его вместе с другими своими сочинениями в редакцию одного журнала.
Но его работы никогда не приносили ему успеха, он не был уверен в своих силах, сомневался в собственных взглядах и мнениях. В Риме он увидел нечто: там наверху, на Палатино[14], он увидел это. Упавшие капители колонн лежали на земле, покрытые роскошной, блестящей, по-майски зеленой листвой аканта. Но вот колонна, разбитая колонна с капителью, в ее орнаменте лист аканта, чудо, вот это искусство, подлинное!.. Он мыслил так, находясь вблизи, вблизи зеленого аканта у подножия колонны… Это видение стало символом всей поездки, символом его собственного художественного воображения. Вновь и вновь он поднимался на Палатино, находил это место с колонной, стоял и смотрел. Ах, весна, ах, Рим!
Но эти годы были также годами безудержной тоски, тоски. По Кристиании, по ушедшей молодости, любви… Как только раздавался звонок в дверь, он тотчас же думал, что пришла Дагни Лино, хотя знал, ведь невозможно, невозможно.
И все это давило, давило, ум разрывался, бороться не имело смысла.
Он был человеком-одиночкой, он не мог быть как все, «участвовать» вместе со всеми. Он стоял вне толпы, он был одинок. Он испугался этого невероятного своего одиночества. В своем первом «сентиментальном путешествии» он познакомился со многими женщинами. Во Флоренции — с хорошенькой молоденькой датчанкой, Евой Бирх-Томсен, она стала его любовницей. Но ни она, и никто другой из всех, с кем довелось свести знакомство, не запали глубоко в душу, не проникли настолько глубоко в его жизнь, чтобы изменить ее, чтобы подвигнуть его на действие.
Все связи терпели крушение. Его не понимали, не понимали его неуемной жажды ласки, нежности, он устал лишь давать и давать. К нему относились как к ребенку, с которым можно временно позабавиться. Врожденная галантность не позволяла ему замечать ошибки и промахи в любви, и конец был неизбежен, он разлучался с этими подругами. Обидно было, конечно, до боли, он чувствовал себя негодяем, никчемным человеком, презирал себя долгое время… Но иначе быть не могло.
Он не понимал, как, впрочем, и многие другие, что женщина одинока по-иному, нежели мужчина. Она стоит ближе к природе, поэтому она более одинокое существо. Мужчина ищет в женщине подтверждения самого нежного и хрупкого в своей натуре, в общем-то почти невыразимого. Женщина, как правило, становится «судьбой» мужчины, реже происходит наоборот, потому что она не привязывается сильно к одному определенному мужчине, но делает вид, заставляет его поверить, что она поступает именно так. Она никогда не раскрывает себя целиком, утаивает частичку своего «я», чтобы жить дальше на случай, если что-то произойдет и он погибнет. В обоих лагерях имеются различные типы, хорошо, что существуют исключения из правил.
Отношения с женщинами терпели крах: он всегда почему-то встречал женщин определенного типа, женщин по-настоящему одиноких. Потом он продолжал вести свою борьбу в области искусства. Не случайно ведь он был сыном своего отца. Проблемы морали всегда занимали его.
Кристиания, город детства и юности… Как она изменилась! Бедность, несчастные женщины, разводы, аборты, правящие круги в предчувствии грядущего в предсмертных судорогах исполняют свой последний танец ужаса. Но, конечно, было, было кое-что, напоминавшее о былых днях Кристиании, Хенрик Ибсен доживал здесь последние дни своей старости, разразившись под конец последним, довольно странным произведением: «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»[15].
Он пережил все те терзания ума, которые уготованы чувствительным натурам. Некоторое время он буквально страдал, полагая, что у него совсем не развито чувство социальной справедливости. Как все внутренне счастливые и внутренне холодные люди, он был консервативным по складу характера. Однако он хорошо понимал, что личный консерватизм никоим образом не должен отразиться на его политических воззрениях. Хотя по-настоящему он не научился разбираться в политике, скорее всего крепко засело в нем это ощущение несправедливости и нужды, царящих в мире, оно взывало к его совести, требовало активного действия. Подошло время, когда он по возрасту мог участвовать в выборах, и он немедленно занялся изучением социальных и общественных проблем, не имея ясного представления о них и не умея отделять главное от второстепенного, хотя голова работала неплохо и в философии он разбирался неплохо. Кончилось тем, что он замкнулся в себе, в зимние вечера не имел сил подниматься на Холменколлен, не желал видеть огни, сияние города, раскинувшегося внизу. Там было зло. Он оставался дома, пребывая в бездействии.
В нем сидела давняя боль, смутное ощущение того, что «любая проблема в основе своей — проблема морали».
Кроме того, мучила собственная огромная бесполезность. Слова Кьеркегора[16], некогда впечатлившие его, слова о том, что если есть вещи, которые тебе нравятся, и если есть вещи, которые тебе не нравятся, и ты пребываешь в сомнении, не решаешься сделать выбор, в таком случае ты обязан выбрать то, что тебе не нравится, он запомнил навсегда. Он упрекал себя в том, что занимался этим якобы бесполезным искусством. Почему бы ему не заняться чем-либо другим, полезным, которое было ему не по нраву. И еще его ненависть к христианству не давала покоя, и многое, многое другое, трудное и неразрешимое для него. И чем дальше, тем больше — он боролся с нервозностью и болезненностью, они оказались в действительности серьезнее, нежели он предполагал.
Однажды, когда его отношения с Лаллой находились в самой высшей точке своего развития и он вечером ушел от нее в спокойном состоянии духа, он написал, придя домой, следующие строчки:
Дорогая Лалла,
я пишу тебе, хотя не прошло и получаса с тех пор, как мы расстались. Я пишу тебе, потому что моя душа вдруг обрела небывалый, неизвестный мне дотоле покой. Да, я с полной ответственностью говорю — мне сейчас хорошо, моя любовь к тебе отмечена боязливостью, ибо когда я ложусь спать, я не уверен, наступит ли утро следующего дня. Мои нервы напряжены до предела. Оттого я испытываю всегда муку, когда вынужден уходить от тебя. Я должен знать, чего бы это мне не стоило, что связь с тобой нерушима, что наши чувства неразделимы, мы соединены навеки. Потому что, понимаешь, если не наступит новый день, значит, нить, крепко соединившая нас, разорвалась и никогда, никогда не соединится.
Дорогая Лалла! Я докучливый друг, знаю. Но ты понимаешь меня, потому я люблю тебя так, как могу.
Твой Йенс.
Страдание подвигает, страдание предъявляет большие требования. И он обратился к искусству с ощущением всепоглощающего требования. Но даже здесь было нечто, что не удовлетворяло голод его ума. Он снова перепутал: искусство и художника, создающего произведения искусства. Каждый здравомыслящий, занимающийся искусством человек должен понять одну простую истину: он должен свыкнуться с мыслью — художник критически настроен к собственному творению. Не все поступают подобно профессору Рюбеку в пьесе Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», создающему произведения на продажу — даже если при этом приходится кое-чем пожертвовать, например, образом Ирене, отодвинув его в сторону, на периферию, чтобы не мешал выражению новых идей и настроений. Воистину человечески ценных творений в искусстве немного. Они — редкость. К примеру, те, что в Сикстинской капелле[17].
Не раз говорили прежде, и говорили правильно: художник, словно флейта Пана, словно надломленная труба. Причинность и следствие в искусстве — подчас несоизмеримые величины, страшно подумать. Иногда настолько худо бывало, что Йенс Бинг не мог работать, тошно было даже думать об искусстве и обо всем, что связано с ним.
Он был одинок на свой особый лад, жилось невесело без друзей. Он замыкался в себе, но не страдал, оттого что он был «не как все», что он не творил «вместе со всеми», что он не был одним из многих. Тогда возникла эта связь с Лаллой Кобру, она свежей росою напоила его иссохшийся ум. Тогда впервые его «я» забыло всерьез Дагни Лино. Да, легче стало после долгих, долгих лет молчания рассказать немного о себе, о том, как он страдал…
Связь с Лаллой вспыхнула удивительно быстро, мгновенно и… погасла. Потом подкралась болезнь. Как он выстоял, выдержал, он до сих пор не мог понять. Впервые всерьез задумался над вопросом, почему он не в состоянии забыться, дать волю своим чувствам, перейти границы дозволенного, как поступали многие другие. Не позволял его эстетизм? Боязнь последствий? Но теперь, в последнее лето, когда он, будучи дома, обрел полный покой, на него словно снизошла благодать. Рука потянулась к перу. Он написал небольшие статьи, которые он отдал сегодня в издательство. Необъяснимо странно чувствуешь себя, когда закончишь свои первые творения. Они орошают тебя, или, правильнее, они, словно капли росы, в уме и чувствах твоих.