- Тут, конечно, ничего не скажешь, - ответил я, - но существует ведь не только счастье, которым наслаждается отдельный индивидум, но и счастье, испытываемое гражданином, членом большого сообщества. Ежели достижение мыслимого для народа счастья не возведено в принцип, то из чего, собственно, должно исходить законодательство?
- Ишь вы куда хватили, - заметил Х**, - в таком случае мне, конечно, возражать не приходится. Однако применить ваш принцип на практике могли бы лишь немногие избранные. Это ведь рецепт небось для власть имущих и законодателей, мне же думается, что законы должны печься о том, чтобы уменьшить огромность зла, а не дерзостно стремиться одарить народ огромностью счастья. По мне, так плохие дороги, например, представляются немалым злом. И еще, великое несчастье наше - медленное судопроизводство. Но если правительство даст своему народу суд правый и скорый, это опять-таки будет означать, что не только устранено великое зло, но взамен его даровано истинное счастье. Но искоренять все зло, право же, не стоит, пусть уж человечеству кое-что останется, дабы ему было на чем и впредь развивать свои силы. Я до сих полагаю, что отец должен заботиться о своем семействе, ремесленник - о своих клиентах, духовное лицо - о любви к ближнему, а полиция пусть уж не отравляет нам радостей жизни».
Приступы хандры обычно быстро проходили, но однажды, как вспоминает Иван Петрович П., Х** сказал ему: «Вообрази следующий рассказ. И представь, как какой-нибудь Свифт им воспользовался. О, Свифт, это был великий человек, я высоко ценю его; вообрази, прошу, следующее.
На нашу планету вдруг, бог знает откуда, попала какая-то странная книга: ни материи, из какой она сделана, ни букв - ничего понять нельзя. Наконец наши ученые с большим трудом нашли способ расшифровать ее и узнали, что книга эта попала к нам с другой какой-то планеты, где общество стало почему-то хандрить, словом, на него нашло какое-то тяжелое, мучительное настроение, и вот один из тамошних профессоров, чтоб рассеять его или утешить, стал с ним беседовать.
- Представьте себе, - говорил он, - что есть планета, для жителей которой никогда не появляется из облаков рука Божества, никогда их не благословляет и никогда не ограждает их.
- Не можем себе этого и представить, - говорят ему обитатели той планеты. - Зачем вы нам это говорите? Это невозможно, так как без этого и жить нельзя.
- Я сам думаю, что жить нельзя; но представьте себе следующее: есть планета, где люди умирают не так, как у нас, ровно через сто лет, в глубокой старости, а умирают во все возрасты, начиная с детства.
- Какой вздор! Может ли это быть! Этого даже мы и представить себе не можем. Это был бы вечный страх и опасение за жизнь свою и за жизнь нам близких. Это неестественно, а стало быть, такой планеты и быть не может.
- Или представьте себе, что есть планета, на которой является вождь, покоряет народы, и все пред ним преклоняются, и в руках его власть, от которой зависит не только судьба, но и жизнь каждого…
- Ну, уж это сказки!.. Как вам не грех говорить нам, точно детям, такие несообразности.
- О! я сам знаю, что это невозможно, что это несообразно; но неужели же нет у вас воображения и вы себе не можете этого представить?
- Даже и представить себе этого не можем.
- Ну, положим, однако же, хоть следующее: неужели невозможна такая планета, где почва вовсе не составляет питательной пищи, где люди иногда с великим трудом должны добывать себе кусок хлеба.
- Ах, какой вы вздор говорите! Как вам не стыдно… Ну, может ли это быть, чтоб сама почва не питала жителей или не годилась бы в пищу! Чем бы они питались? Это было бы великое горе и несчастие; но, к счастью, это неестественно, это вне законов природы!.. А потому молчите или убирайтесь, мы вовсе не желаем слушать вас.
- О! я знаю, что все, что я говорил вам, и невозможно, и неестественно, но я только просил вас представить себе эту невозможность как нечто возможное или как нечто естественное, для того только, чтобы вы не хандрили и были довольны тем, что дает нам наша жизнь - жизнь, конечно, еще далекая от того, чтобы быть совершенной. Я думал, что, представляя себе нечто ужасное, вы легче помиритесь с своей судьбой.
- Ах, - отвечало все общество этому профессору, - не нужно нам ваших выдумок, говорите серьезнее…»
Читатель, конечно, узнал сюжет, так замечательно разработанный Х** в его чудной пиесе, изданной наконец-то в прошлом году. Но я опять прибегаю к дневнику Якова Полонского: «После завтрака Х** поехал верхом. Я ему сопутствовал. На этот раз Х** ехал все шагом, только на обратном пути, уже подъезжая к Маре, немного проехал рысью, и это имело печальные последствия: он захворал. „Соблазнишься!“ - говорил потом Х**, однако через неделю мы возобновили наши прогулки верхом.
День был прекрасный: голубое небо было покрыто облаками - белоснежными барашками, снег синел в тени, места, по которым мы проезжали, были чрезвычайно живописны.
- День-то какой чудесный, а места-то какие! - воскликнул Х**, повернув лошадь назад, мне навстречу, чтобы свернуть на другую тропинку, ближе к железной дороге.
Ехали долго; повстречали мужиков на санях и наконец пересекли полотно какой-то железной дороги. Кряхтя Х** спешился, постоял, глядя в даль и беззвучно шепча губами; мне показалось, что на глаза его навернулись слезы. Издалека раздался звук приближающегося поезда, мы отвели лошадей от греха подальше в кусты; грохот, гул приближался, нарастал, накрыл с головой; у поворота, как всегда, машинист прогудел и сбавил ход; Х** стоял как завороженный, молча смотрел на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса, словно глазомером пытался определить середину между передними и задними колесами, а после перевел взгляд на весело и ярко освещенные стекла вагонов. Минут пять - и состав исчез, давая знать о себе неясным гулом. Х** вздохнул, мы отвязали лошадей и медленно тронулись в обратный путь; проехали мимо каких-то избушек, принадлежащих, должно быть, лесным сторожам. Х** молча сворачивал с тропинки на тропинку, с дороги на дорогу.
На обратном пути он был явно в каком-то лихорадочном волнении и, когда вошли в дом, сказал:
- Говорят, меня на том свете с фонарями ищут. Я еще не собираюсь умирать. Вот, хотите, по лестнице бегом поднимусь?
И быстро побежал наверх, шагая через две ступеньки, но всей лестницы не одолел, пошатнулся и остановился. Обычно после верховой езды от усталости он очень тихо взбирался на лестницу.
Следующим утром за чаем он сказал:
- А у меня сегодня телесное состояние чрезвычайно плохо, а духовное - удивительно хорошо, так хорошо на душе, столько записал!
- Значит, такое может быть? - спросил я.
- Да как же, именно так и должно быть! А вы как поживаете?
- Хорошо, и телесно, и духовно.
- У вас так и должно быть. Нужно только всегда стараться, чтобы дух властвовал над телом, держал бы его… под собой».
Брат Левушка, отставной секунд-майор, уже давно немолодой, лысый, с брюшком мужчина, раз в год старался бывать в Маре; одно из своих последних путешествий он описал более подробно:
«Паломники, совершавшие набеги в Мару, помнят, конечно, этот путь прекрасно. Нужно было сесть на Московско-Курском вокзале в курский поезд и сделать восемьдесят верст до пересадочной станции, где за буфетом заседала дебелая и весьма солидная по возрасту француженка; но она представляла собой в этой глуши что-то такое цивилизованное, какой-то сколочек Европы, так что почти все паломники-мужчины, ехавшие к брату, считали своей обязанностью выпить у нее по рюмочке финшампани, причем она тоном отставной французской актрисы, как-то особенно грациозно произносила:
- Du cognac, monsieur? A l’instant, monsieur! Voil #224; le citron. Merci, monsieur!..[11]
Я во время своих поездок к брату почти всегда делал честь ее финшампани для того только, чтобы поболтать по-французски и полюбоваться ее манерами. Из тех же побуждений пили у нее коньяк и паломники. Брат трунил надо мною, называл меня археологом и, как местный абориген, уверял меня, что сердце дебелой француженки занято и что для меня в нем места уже не найдется даже и в том случае, если бы я выпил и съел весь ее буфет. Злые языки, впрочем, говорили, что и он сам был однажды кем-то изловлен с рюмкой в руке у знакомой стойки, когда за каким-то делом приезжал на станцию.
Десятиверстная дорога от станции до Мары была проселочная, ужасная, а во время ненастья - прямо-таки убийственная. Полуглинистая-получерноземная грязь толстым, тяжелым слоем облепляла колеса; а в одном месте после хороших дождей приходилось ехать добрые полверсты прямо по воде, буквально доходившей лошадям до брюха. Словом, дорога настоящая, российская. Пока, бывало, доедешь в такую распутицу до Мары - разломит спину. Случалось, что в непогоду каких-нибудь десять верст приходилось плестись два с половиною, а иногда и три часа.