Все утро следующего, субботнего дня было посвящено срочно созванной учительской конференции, проходившей на редкость торжественно. Господин Грапп организовал ее, дабы обсудить причины растущего беспокойства преподавателей в связи с недавними событиями, резкой враждебностью учащихся и их взволнованных родителей. Это было весьма тягостное мероприятие для Жана Кальме, который молча боролся со своим комплексом вины, сидя в глубине зала с деревянными панелями, голого и строгого, как протестантский храм. На стульях, выстроенных рядами, как в театре, с мрачным видом восседало около сотни его коллег.
Даже самые молодые держались крайне серьезно и напряженно. Все присутствующие либо были женаты, либо собирались жениться в скором времени; сидевшим тут же нескольким преподавателям женского пола брак уже явно не грозил. И только он, Жан Кальме, соперничал в любви к студентке Школы изобразительных искусств с одним из собственных учеников. Шум в зале. Грохот отодвигаемых стульев. Ровно в восемь часов четырнадцать минут вошел директор, и в зале настала мертвая тишина. Господин Грапп уселся за большой стол в президиуме, среди деканов. Секретарь деловито раскладывал свои бумаги.
* * *
Господин Грапп вел собрание громким уверенным голосом, и воспоминание о недавнем подвиге придавало его речам еще большую убедительность. По мере того как он говорил, разбирая случившееся, анализируя обстоятельства, оценивая реакцию властей и участников события, его магическое воздействие на аудиторию заставляло утихнуть самых ярых скептиков-леваков; смешки и остроты мало-помалу сменялись озабоченностью. Грапп был депутатом Государственного совета, полковником генерального штаба, он умел подчинять себе слушателей, а его внушительная стокилограммовая фигура (вдобавок он говорил стоя) окончательно подавляла собравшихся, отбивая у них охоту протестовать. Жан Кальме, с трудом скрывая панику под бесстрастной личиной, мысленно измерял ширину пропасти, отделявшей его от этого великана и большинства коллег. Все они стояли на страже порядка, не допускавшего ни малейших отклонений от нормы. "Что же я такое? — вопрошал себя Жан Кальме.
— Я блуждаю во мраке. Я путаюсь. Я сбиваюсь. Я теряюсь. За все это меня презирал отец.
Я люблю девочку, которая в два раза младше меня. Я оспариваю ее у собственного ученика. Одного этого достаточно, чтобы навеки покрыть себя позором перед моими товарищами и «священным синодом» Департамента образования. Да и девушка хороша! Вульгарна, распущенна, весьма свободного поведения. Нечего сказать, прекрасный выбор! Что же я делаю среди этих людей? Ведь я их обманываю. И буду за это наказан. Почему Грапп не сводит с меня глаз? Почему они все оборачиваются ко мне? Наверное, видят, что я боюсь. Наверное, я позеленел от страха, от сознания мерзости своих делишек. Хотя, собственно, чем они так уж мерзки? Терезе как-никак девятнадцать. Сам я холостяк. Разве это возбраняется законом?
Или вот я обедаю в «Епархии» вместе с учениками. Ну и что, разве я причиняю им какой-то вред? Напротив. Тогда откуда же этот страх? Меня раскусили, разгадали! Директор все смотрит и смотрит на меня. Он снял свои черные очки, держит их в руке, и я вижу его глаза, его пристальный взгляд. Это он специально для меня говорит так громко. Это он меня предупреждает, мне грозит! Я весь взмок, точно пьяница, которого вырвало и от которого так несет блевотиной, что окружающих тоже начинает тошнить. От меня несет блевотиной страха. Вот он, мой удел… " И Жан Кальме, забыв о том, что он считается опытнейшим преподавателем латыни, что его любят ученики, что он верой и правдой служит гимназии, терзает и казнит себя, сидя в глубине зала, пока директор отвечает на вопросы собравшихся.
Теперь берет слово великий латинист Сильвен Готье. Сухопарый господин с седыми усами ожесточенно излагает аудитории свои доводы. Вот уж этот не уступит никому! Жан Кальме учился у него, будучи в коллеже, ему хорошо знаком нрав этого сурового и неподкупного старого римлянина. Стоит Сильвену бросить взгляд на Жана Кальме, как тот испуганно съеживается, точно он и сейчас сидит в младшем классе за партой, подвергаясь бесконечным допросам по поводу Вергилия или Цицерона. Следом выступил Верре, сказавший всего несколько слов, притом весьма бессвязно. За ним маленький Баймберг, математик; напористый, даже агрессивный, с крутыми завитками над высоким лбом, он разразился резкой критической речью, произнесенной с пылом истинного трибуна. Красавец эллинист Уллигер спокойно и невозмутимо проанализировал ситуацию. Дамы влюбленно взирали на его серебристые виски. Наконец, слово взял Жакку; когда он поднялся с места в своем канареечном жилете и оранжевом пиджаке и начал выступление, грозно сверкая очками, уверенным, непререкаемым тоном, присутствующие сразу вообразили его в роли нового директора. Жан Кальме восхищался им — и молчал. Все проголосовали — раз, другой. Шарль Авене, идальго с аристократическими манерами и длинной шеей изысканного писателя, встал и объявил, что ровно ничего не понимает в происходящем. Жан Кальме невольно ухмыльнулся, но так и не осмелился раскрыть рот. У него болела голова; он сидел в последнем ряду просторного актового зала, весь в испарине, терзаясь вопросом: отчего он так не похож на всех этих честных праведников.
Собрание продолжалось все утро. В полдень Жан Кальме, совершенно измотанный, пошел домой, свалился и заснул. Ему привиделись дурные сны. По пробуждении он вспомнил один из них: он бежит, раздетый догола, по двору гимназии, привратник ловит его и несет, возмущенно жестикулируя, в учительскую, где он, невзирая на стыд и наготу, вынужден произнести речь перед коллегами, которые, уж конечно, никогда не простят ему этого позора. Директор Грапп запирается вместе с ним у себя в кабинете, сочувственно разглядывает его и, наконец, одалживает офицерскую шинель, чтобы Жан Кальме мог добраться до дома.
* * *
Воскресенье, Монтре. С одной стороны горы — там голуби ныряют в зеленое море листвы; с другой — озеро, там лебеди и чайки воюют за добычу в пенистой воде с барашками, поднятыми холодным ветром. Мрачное прибытие: с самого Кларана по берегу нескончаемой чередой тянутся мифологические здания с башнями, зубчатыми стенами, эркерами, галереями, бойницами, балконами и балкончиками, нависающими над пальмовыми кущами, — отель «Руссо», отель «Тильда», отель «Лориус», величественный «Монтре-палас», увешанный швейцарскими флагами, хлопающими на ветру, а позади горы, чьи серебристые снежные вершины нестерпимо слепят глаза; и снова отели — «Казино», небоскреб «Евротеля», «Лондон», «Отель дю Парк», «Райский уголок», «Метрополь»… Сердце города.
Жан Кальме ставит машину у крытого рынка; это сооружение с металлическим навесом, железными стойками и болтами, похожими на смеющиеся мордочки, напоминает не то опереточный вокзал, не то призрак пагоды. Жан Кальме шагает по набережной: малорослые пальмы с воздетыми кверху ветвями — точь-в-точь перевернутая метла, — цветущие магнолии, звездочки нарциссов, пушистые шарики мимозы, дрожащие, точно вылупившиеся цыплята, сиренево-черные тюльпаны, розовый гравий, и вдруг, рядом с шале под серой черепицей, в типично бернском стиле — нечто похожее на мечеть, крытую узорчатой бело-голубой керамической плиткой, — дерзкий, неуместный в этой мирной озерной бухте символ буйного Востока, с его песками, обезумевшими верблюдами, кровной местью, ятаганами и священной войной-джихадом в дебрях темного средневековья. Над дверью здания выведено «Хоггар».
Жан Кальме поднимается по ступеням, входит в подобие храма с белыми резными стенами и белым куполом, откуда свисают темные латунные светильники. Холодный каменный пол изукрашен мозаикой звезд, лун, изумрудных арабесок, от которых трудно оторвать взгляд. На подносах разложены кубики рахат-лукума. В нишах поблескивают желтые и голубые гаргулеты <Пористые сосуды, охлаждающие жидкость путем испарения.>. В глубине, за решетками, прячутся круглые часовенки. Гнусавая восточная мелодия, размеченная монотонными ударами тамбурина, льется нескончаемой струйкой, заполняя все углы помещения. В простоте душевной Жан Кальме заказывает девушке в плотной парандже, с темно-фиолетовым (как лепестки тюльпанов у озера) лаком на ногтях, самое гнусное пойло в мире — мятный чай — и принуждает себя выпить его, заедая кусочком тошнотворно-сладкого, вязкого рахат-лукума.
Потом он выходит. Над Савойей, с той стороны озера, простирается шелковисто-ясное, ослепительное небо.
Чайки носятся над водой стремительными серебристыми прочерками. Стая голубей, шумно и суетливо хлопая крыльями, летает над старинными зданиями с неаполитанской черепицей, над стылой водой канала. Улицы почти безлюдны. Озеро отливает зеленью. Холодный ветер вздымает волны — миниатюрные Альпы между красными и синими яхтами, чьи номера сплошь начинаются с "В" — кантон Во. Вдали, у французского берега, пыхтит, торопится куда-то крошечный катерок. Ветер ожесточенно теребит красные знамена с белым крестом над крышами отелей. Чайки пронзительно кричат, ныряют и снова кричат. Жан Кальме никуда не торопится. Свидание с Терезой назначено на шесть часов.