— В половине первого ночи, мам, я собираюсь вернуться домой.
— Не цепляйся к словам, не фиглярствуй! Что вы будете делать? Пить вино? А потом в половине первого ночи ты поплетешься через весь город домой — навеселе?
— Мам, я когда-нибудь приплетался домой пьяным?
— Нет. Но это потому, что мы тебя контролировали.
— Да когда вы меня контролировали?
— Ты что, издеваешься?
— Я сам себя контролировал. Мам, ну какое вино? Ты Генку Кошевого не знаешь?
— Значит так, сейчас придет отец, вот у него и спрашивай разрешения. А с Геной Кошевым я обязательно поговорю.
— Поговори, — согласился Матвей ничтоже сумняшеся. «Ишь ты, как все рассчитала, — подумал он. — Знает, что отец наверняка упрется, вот и вешает на него».
Бесцельного прожигания времени отец не одобрял. Всем, что относилось к «разгульному образу жизни», брезговал. Не принимал до желчного шипения — ресторанов, баров, стиляжек, калдырей и подвыпивших молодых людей… А сам, что называется, работал по 25 часов в сутки. Вот уже пятнадцать лет как под отцом были сотни тысяч, миллионы рублей, за которые он отвечал и чья бесплотная денежная масса должна была превращаться в нескончаемый поток автомобилей, сходящих с конвейера. Астрономические цифры бюджетов и подсчетов, неукоснительные требования министерских планов, усилия сотен реальных людей — все эти бесплотные, призрачные величины он должен был в своем кабинете привести к единственно возможному равновесию, к идеальной гармонии. К несомненной вещественности советских «Фордов» и «Фиатов» — вопреки непроходимой тупости министерских «козлов», нерадивости своих рабочих и главным требованиям марксистско-ленинской экономики.
Заслышались скрежет и щелканье дверного замка, дверь раскрылась со стуком, за которым последовали пара-тройка увесистых шагов и шлепок тяжелого, разбухшего портфеля. В коридоре возникла грузная фигура отца, и Матвей углядел из кухни крутолобую голову, обритую наголо по бокам и лысую в темени. Брюзгливое лицо увидел он (со стекающими вниз носогубными складками), лицо, неуловимо чем-то похожее на ощеренную морду того клыкастого льва, что красовался на пряжке отцовского ремня. «Природный русак», в своем облике отец имел нечто явно восточное. (Откуда взялась их такая странная, а вернее, не вполне русская фамилия, Матвей не знал. А вот жестким черным волосам отца, нездешней свирепости черт и легкой раскосости находилось вполне рациональное объяснение: еще в прошлом веке один из рязанских помещиков, которому принадлежали крепостные предки Камлаевых, где-то выторговал бурятскую девочку, а когда та подросла, выдал замуж за русского мужика — таким образом, дед Камлаева-старшего наполовину был бурятом. А дальше все случилось в точном соответствии с законами Менделя, согласно которым основные признаки скрещиваемых особей одинаково проявляются у разных поколений потомков первоначальной пары. Так у русских обликом, русоголовых отца и матери вполне может родиться черноволосый, раскосоглазый ребенок. Что касалось самого Матвея, то он и вовсе получился ни рыба, ни мясо, не русским и не бурятом, потому что предки его — уже по материнской линии — обрусевали, онемечивались, затем обрусевали вновь, и в жилах Матвея намешано было такое множество кровей, как будто природа производила генетические эксперименты, не до конца уверенная в том, что именно желает получить в итоге, и не вышвыривала Матвея безраздумно в жизнь, но выводила, как выводят породу лошадей или охотничьих собак, тщательно подготавливая появление нового вида. Тогда еще мало говорили о том, что станет впоследствии ходульной истиной, о том, что якобы смешение кровей дает в потомстве чрезвычайно одаренного ребенка, гениального уродца с абсолютным слухом и наделенного способностью извлекать квадратный корень из номера автомобиля.)
— Кольцова сняли, — объявил отец, снимая на ходу пиджак и открывая толстенную, широкую спину, массивные плечи со вздувшимися под тонкой тканью рубашки буграми мускул, — туда ему и дорогу, козлу.
— А твой сын сегодня дома ночевать не собирается!
— И куда это он намылился?
— День рождения у Генки Кошевого, — доложил Матвей.
— Ну, раз день рождения… — протянул отец, все еще увлеченный снятием Кольцова и прикидывавший возможные последствия кольцовской погибели. На той совсем не шахматной, гигантской доске, на которой играл отец и которая была уставлена заводскими корпусами с населявшими их живыми людьми, происходила сейчас поспешная перестановка сил, фигуры сдвигались, расходились, смыкались, группировались по новому принципу, и отец, по всей видимости, становился ферзем, но и в новом, ферзевом, статусе ему нужно было к кому-то примкнуть, от кого-то откреститься, найти себе новых союзников…
— И это все, что ты можешь сказать? — спросила мать негодующе.
— Я могу сказать, что, если завтра он придет домой на подгибающихся ногах и с серым лицом, этот день рождения окажется для него последним. Он должен уже за себя отвечать. Я, между прочим, в его возрасте… — тут отец подошел к Матвею и подозрительно оглядел с головы до ног, как будто сличая с самим собой тридцатипятилетней давности, — в одиночку в город подался. Так что пусть отваливает.
И Матвей испытал острый приступ благодарности отцу, но совладал с собой и внешне остался невозмутимым, лишь плечами пожал — мол, что и требовалось доказать.
Через полчаса он, переодевшись в подъезде и сунув мешок с совпаршивовскими штанами в узкую щель за мусоропроводом, уже летел на назначенное место встречи, упиваясь открывшейся вседозволенностью, «Вранглером. Блю белл», золотыми ободками сигарет марки «Друг», крепким дымом, от которого кружилась голова и тело становилось невесомым… а больше всего восхищаясь невозможной близостью к совершенно иной форме жизни, которая еще вчера представлялась ему недоступной и в которую он должен был с минуты на минуту вступить. Добравшись до первого телефона-автомата, он впрыгнул в кабину, сунул в прорезь продырявленную двушку на бечевке и набрал домашний номер Генки Кошевого.
— С днем рождения, Кошевой, — поздравил он. — У тебя сегодня день рождения, ты понял? Если мать моя будет спрашивать, то я весь вечер провел у тебя. А, готовишься? Ну, готовься. Скажешь, а? Ну, так надо, короче. Где «где»? В Караганде! На хате у чувака одного… Что делать — что делать? Снимать трусы и бегать. А то ты будто не знаешь, что люди в таких случаях делают. Только ты смотри у меня, не сболтни кому. Отвечай все четко, как условились.
Раевский дожидался его в назначенном месте, а вместе с Аликом на точку подвалил еще один какой-то рослый парень — в невиданной Матвеем коричневой бархатной куртке, обшитой длинной бахромой, и в обливающих ноги кожаных штанах; к ярко-рыжей его нестриженой гриве добавлялась еще и шкиперская, иноземного вида бородка. А в глазах — смесь склероза с кайфом, просветленность христианского святого с полотен Нестерова, рассеянность человека, пребывающего повсюду и нигде.
— Ну, ты, чувак, и прикинулся! — восхищенно прицыкнул языком Раевский. — На лету врубаешься! А еще с утра колхозником законченным выглядел. Ну-ка, ну-ка, поворотись-ка, сынку. Но-о-ормально! В палец толщиной! Пять карманов! Заклепки медные. Сразу видно — фирма. Где рванул-то, давай рассказывай? Это, кстати, Володька Птица, — кивнул он на «шкипера» с глазами отрока, пережившего явление святого Варфоломея. Вот только ангельская чистота в глазах была иного рода — как будто изнанкой первоначальной младенческой незамутненности, как будто этот человек описал полный круг и вернулся в изначальное бессмыслие младенчества.
— У одного чувака взял знакомого, — отвечал Матвей, как мог, равнодушно и небрежно.
— Он, кстати, знаешь как «Love me do» на слух исполняет? — продолжал Раевский, обращаясь к Птице и кивая на Матвея. — Я как первый раз услышал, чуть в осадок не выпал.
— А еще что-нибудь слышал? — Тут Птица поглядел на Матвея в упор своими дистиллированными, промытыми до неестественной, пугающей чистоты глазами.
И Матвей перечислил все, что знал — с «Револьвера» и «Сержанта Пеппера…», — с немалой гордостью и ощущая себя посвященным в те бунтарские процессы, которые происходили в мире.
Оказалось, что он знал далеко не все и те сведения, которыми располагал, безнадежно устарели.
Птица сыпал именами и названиями, коих Матвей, к стыду своему, не знал. И все это было обещано дать Матвею послушать. Матвею же, впрочем — в настоящем его состоянии, — хотелось сейчас лишь кричать: «Эй, Бетховен, отвали! Катись отсюда на хрен, Бетховен!» — и не то чтобы он считал все творчество глухого львиноголового немца безнадежно устаревшим хламом, но того чувственного взмыва, той потребности в движениях нижней частью тела, которые он испытывал при прослушивании «Жучков», бетховенские сонаты в нем не вызывали.