– Политика – дело грязное, – вмешалась молчаливая старушка, вдова погибшего разведчика. – Дай нам власть и вы развалите государство.
– Куда уж его разваливать! – вздохнул недобитый белогвардеец.
– Вы липутка, вы милый, – сказала старушка Клячкину, – но не обольщайтесь.
– Мы – пушечное мясо, мальчики для битья, – разволновался Клячкин.
– Какие рассветы, а-а-а, какие закаты, о-о-о! – тихо произнесла старушка. – Снег – это как советская власть – его убираешь, а он идет. То же и с дерьмом. Вам не приходилось работать ассенизатором? – обратилась она к Федоту.
– Нет, – Федот смешал вермут с водкой, – меня использовали как грубую рабочую силу. На мне пахали.
В ванной Федот подставил голову под холодную струю, вытер голову полотенцем. Из зеркала на него смотрело мятое, стариковское лицо.
63. День прибавляется на воробышиный шаг. Шум весеннего леса усыпил Тимошу, Федот поставил коляску так, чтобы его не разбудило солнце, и сел на березовый пень.
Отвечаю я цыганкам: «Мне-то по сердцу
К вольной воле заповедные пути,
Да не двинуться, не кинуться, не броситься,
Видно, крепко я привязан – не уйти», —
напевал он, прикрыв лицо ладонью.
В просветах меж берез серебрилась холодная река, прозрачные, чуть зеленоватые ивы неподвижным облаком застыли на горизонте. Тимоша с наслаждением посасывал импортную соску.
Вдруг кто-то закрыл Федоту глаза ладонями.
– Аня! – выдохнул Федот.
– Она самая, – ответила Аня и отняла ладони.
– А ты, Анечка, и впрямь думаешь, что мама под поезд попала? – спросил Федот.
– Мы с вами все знаем, – ответила Аня, – а что молчим – так оно лучше. В словах все разбазарится, и станет пусто. Хорошо здесь! – вздохнула Аня. – Впереди столько тепла. Поросята, и те расхрюкались. Побегу, – Аня чмокнула Федота в проплешину. – Молоко в холодильнике.
Солнце переместилось, и Федот передвинул коляску.
– Жили-были такие существа, – рассказывал Федот спящему Тимоше. – Ходили на двух ногах, а на голове носили шляпу с дыркой. А в дырке лежали белые камни. Опустишь в нее что-нибудь, камни начинают тереться друг о друга, пока не разотрут все в порошок.
Федот повертел в руках старую дырявую шляпу и забросил ее на пролетающее облако.
64. Все в мире непрочно, как сон мимолетный.
– Да здравствует сегодняшнее послезавтра! – поприветствовал Федота Иван Филиппович. – Ты что-то совсем работу забросил, – пожурил он его по привычке и осекся. – Федот, ты ли это?
– Я, но целый, – сказал Федот и помахал руками.
– Попозируй для «Голубя мира», – попросил Иван Филиппович, – заказ горит!
– А птицу Феникса не хочешь?
– Не моя тематика, – сощурился Иван.
– Вот и зря. Ленин, к твоему сведению, уважал народный фольклор.
– Я ногтя его мизинца не стою, – завел Иван старую песню и, опустив очки на нос, внимательно посмотрел на соседа. – Ты сам не свой!
– Но и не твой! – засмеялся Федот. – Я ничейный, Иван, и в этом счастье. Все в мире непрочно, как сон мимолетный, все мимо и мимо летит…
– Все мимо и мимо летит, – подхватил Иван. – А дальше что?
– А ничего. Это и есть вся песня.
Возьмемся за руки и пойдем в разные стороны.
Из сокровенного
Курей завезли.
Очередь в два кольца,
А посредине гвоздик.
Из Веры Ивановны
Евреи похожи на птиц. Кто на орла, кто на воробья. Израильский писатель Бенцион Томер (зови меня просто – Бенци) похож на воробья. Жарким августовским днем мы сидим с ним в саду под не очень-то развесистой низкорослой пальмой и, постепенно испаряясь, наполняем воздух словами. Кажется, сад продувается не ветром, а микроскопическим капиллярным душем, при этом вся растительность пересохла, а мы обильно выделяем пот.
Пять месяцев тому назад Бенци пережил клиническую смерть, а я пять месяцев тому назад приехала в Израиль. Мы одновременно начали вторую жизнь и теперь составляем избранное из первой.
Истории, которые приятно рассказывать, но лень записывать
– Гуляем мы как-то с университетским профессором, кстати, замечательным поэтом, поздним вечером по Иерусалиму. Вдруг он останавливается и делает вот так, – Бенци топчет подошвами траву, – топочет-топочет… Я спрашиваю, что случилось, а он отвечает вопросом на вопрос: Бенци, у тебя есть деньги, можешь одолжить до завтра? Есть, я только что получил стипендию. И у него что-то оказалось. Он взял такси – в Тель-Авив и обратно. Едем, он говорит, сейчас все увидишь, Бенци, и все ногами топочет. Доехали до моря, вышли на берег, профессор снял ботинки и мне велел снять. Прошли мы пару шагов по песку. Он говорит, стой. Что это, Бенци? Песок, отвечаю. А там что? – указывает рукой на валуны у берега. Камни, отвечаю. А что под камнями, если подымешь камень, что там? Что там водится, что в песке водится, Бенци, я задаю тебе наводящие вопросы. Ну что, змеи, ящерицы… Правильно, правильно, Бенци, вот это я от тебя и хотел услышать. Так, а теперь скажи, а если ты в Иерусалиме подымешь камень, что под ним? Что там под каждым камнем, Бенцион Томер? Я тебе скажу: в Иерусалиме под каждым камнем найдешь Пророка. Надо будет это записать, в конце концов, – заключает Бенци. – И еще у меня есть рассказ, почему я не живу в Иерусалиме, объяснительная записка. А ты знаешь, между прочим, из кого вышли наши лучшие еврейские писатели? Из сапожников и портных. И знаешь почему? Потому что у них руки заняты, а языки свободны, так они целыми днями сочиняют.
Почему я не живу в Иерусалиме? Один еврей из местечка после войны решил поехать посмотреть на Израиль. Посмотреть и рассказать уцелевшим евреям, что же это за птица такая. Хорошо, собрали евреи деньги ему на дорогу, проводили и стали ждать. Долго его не было, евреи стали спорить между собой, одни считали, что они никогда не вернется, другие, что он человек слова, вернется. Победили другие. Посланный вернулся. Израиль такой, Израиль сякой, яблоки с арбузы, арбузы с тыквы, а есть там и тапузимы, и эшкалиоты, такие фрукты, каких вы, евреи, в глаза не видывали, а одежды, а вина, а женщины – все еврейки и все красавицы… Так что же ты вернулся? А, отвечает он, лучше я буду в местечке тосковать по Израилю, чем в Израиле – по местечку.
Бенци в Израиле с тринадцати лет, прошел Пальмах, писал стихи, был дипломатом, в 60-х сочинил самое известное свое произведение – пьесу «Дети тени», про польских евреев, из коих вышел. В начале 60-х я была в лечебном интернате, где впервые узнала о том, что существует страна Израиль. От Инны Левенштейн, мы с ней были единственными еврейками в классе. После отбоя мы шушукались, и Инна нашептала мне, что когда она вылечится, папа увезет ее в Израиль. Я ей завидовала. Однако папа увез ее в Америку, а я приехала в страну моей кратковременной интернатской мечты и тоскую здесь, как еврей из рассказа Бенци, о своем местечке. Как там мои грязные дождливые Химки, мой канал, по берегу которого я возила коляски с детьми, школьная библиотека за железнодорожной линией, куда я каждый день являлась в восемь утра, – подземного перехода с черными лужами и стенами в щербатой облицовке еще не было, и приходилось взбираться на железный мост с картин Дейнеки, – зимние ступеньки с наледью, весенние ступеньки с бурой жижей, огромная толпа, растапливающая шагами лед.
Истории Бенци компактны, как Израиль, а мои пространны, как СССР.
Дом пишет
Представь себе, Бенци, пятиэтажку на окраине Москвы, на пересечении двух магистралей – Окружной дороги и Ленинградского шоссе. Типовые застройки хрущевских времен, коротко – хрущебы. С пятиметровыми кухнями и смежными комнатами, поделенными дверью в произвольном месте, узкий коридор, крошечные ванные и уборные. В таком доме я прожила двадцать шесть лет. Рядом с каналом, который строили зеки, рядом с магазинами, винным и продуктовым. Винный закрылся при Андропове. Каждый год помещение ремонтируют – в нем не осталось ничего, кроме кафельных стен и каких-то прилавков – то ли их собирают, то ли разбирают. Такая же загадка – с полем между двумя магистралями. Середину поля обнесли забором, законопатили со всех сторон. Вскоре над этим стратегическим объектом вознесся холм чернозема, на следующий год верхушка холма поросла скрюченными тонкими ивами, как на остовах разрушенных церквей, затем на холме воцарилась черная поджарая сука. Она лаяла на прохожих, идущих с автобусной остановки домой, теперь уже кружным, мимо забора, путем. А у холма появился сторож, пенсионер из соседнего дома, тот самый, что расстреливал финок-коминтерновок в подвале Лубянки и рисовал портреты Сталина летом, во дворе, на открытом воздухе, потому что у его жены была аллергия на краски.
Что же там будет, что же ты сторожишь, расспрашивали нашего героя соседи-пенсионеры, но эту тайну он или поклялся не раскрывать, или не знал – ему это надо? Блатная работенка, сука лает на прохожих, а он спит себе или забивает козла с друганами.