Мысль, видимо, и впрямь не важная, ни к чему не вела и потому, не зная, как ее продолжить, Гера поспешил ее закончить:
«То есть моральное их состояние и состояние физическое друг друга дополняли. И оба состояния вместе побуждали к битве».
Подумав, Гера вывел на экран свои «суворовские» файлы, нашел, скопировал и вставил в «Трепотню» суворовскую речь, от которой всех трясло под сводами французского монастыря. Он поместил ее между словами об ознобе и о моральном состоянии:
«Мы окружены горами, окружены врагом сильным, возгордившимся победою… Со времени дела при Пруте, при Государе Императоре Петре Великом, русские войска никогда не были в таком гибелью грозящем положении… Нет, это уже не измена, а явное предательство, чистое, без глупости, разумное, рассчитанное предательство нас, столько крови своей проливших за спасение Австрии. Помощи теперь нам ждать не от кого, одна надежда – на Бога, другая – на величайшую храбрость и на высочайшее самоотвержение войск, вами предводимых… Нам предстоят труды величайшие, небывалые в мире! Мы на краю пропасти! Но мы – русские! С нами Бог! Спасите, спасите честь и достояние России и ее Самодержца!.. Спасите сына его!»
Прощаясь с мыслью о тумане, Гера выделил слова Суворова полужирным шрифтом – и продолжил:
«Когда устали и снова пошли шагом, мой Панюков разговорился. Он начал мне рассказывать и о себе, и о своей деревне Сагачи, и рассказал немного ужасов, но мы пришли домой, и он прервал рассказ, чтобы заняться разными своими…»
Толкнулась глухо за спиною дверь, и голос Панюкова, негромкий, извиняющийся, заставил Геру оторваться от компьютера:
– Мешаю, извини… Ты бы помог, а то я сам, боюсь, не так чего-то делаю и никакого, может, толку…
– Чем смогу, – неохотно отозвался Гера.
– Ноги замучили. Я их, наверно, баней раздразнил. Я делаю, как доктор написал, а как я делаю, и сам не знаю.
«Вода на грани замерзания, лучше со льдом. Растворить порошок борной кислоты (2 грамма на литр). Смочить раствором марлю. Сильно отжать (нужен компресс, а не ванна). Плотно приложить к области зуда. Держать, пока марля не начнет греться. Повторить. И повторять так полчаса, не давая марле греться».
– Чего тут трудного? – не понял Гера, дочитав.
Панюков молчал, стыдливо пошевеливая над тазом красными пальцами ног.
Вода в тазу была колодезной, холодной, а все ж не ледяной на ощупь и немного жирной. И в холодильнике, забитом мясом под завязку, льда не оказалось. На полу вокруг таза валялись мокрые куски марли, все в желтых пятнах и потеках.
– Я молоко через нее в бидон сливал, – поймав брезгливый взгляд Геры, пояснил Панюков, – а оно жирное.
– Нет, так нельзя, – сказал Гера сурово, – марля нужна чистая.
– Жалко, – хмуро и с вызовом сказал Панюков.
– Себя бы пожалел, – в тон ему ответил Гера.
Поднял таз, вынес на крыльцо и шумно выплеснул во тьму. Вернулся, взял ведро, отправился к колодцу за свежей водой. Было зябко. Остро пахло травой и прелым старым деревом. На небе медленно мигали звезды. Ведро и цепь в колодце, падая, стонали и гремели. Вода на глубине ударила о дно ведра упруго, как изогнувшийся стальной лист. Заглядывать из темноты в темный колодец было жутко до головокружения, и Гера, поворотами ворота вытягивая отяжелевшее ведро, не открывал глаз.
Панюков успел приготовить чистую марлю и уже сидел на табуретке в торжественном ожидании. Гера растворил кислоту в свежей воде. Вымочив марлю и отжав ее, он опустился на корточки перед сидящим Панюковым, затем встал на колени и плотно обвернул компрессами его голые, красные, безволосые икры. Панюков вскрикнул, как от боли.
– Что? – испугался Гера.
– Нет, ничего, – ответил Панюков спокойно. – Так хорошо.
За ужином, за жареной бараниной, Гера напрасно пытался вытянуть из Панюкова продолжение его ужасов. Панюков его будто не слышал – и отзывался только на вопросы ведущего телевизионной викторины. Этот ведущий на любой ответ давал участникам игры по две секунды, но Панюкову и одной не требовалось. Он отвечал мгновенно – не поднимая головы к экрану телевизора, с презрением ко всем, кому и двух секунд едва хватает:
– Штифт!.. Эхнатон!.. Килиманджаро!.. Штангенциркуль!.. Салават Юлаев!.. Юкатан!.. Темляк!.. Пробирка!.. Александр Второй…
Тут Гера встрял язвительно:
– Нет, Петр Третий!
– Что? – будто бы проснулся Панюков.
– Указ об упразднении Тайной канцелярии издал Петр Третий. А Александр Второй – тот отменил крепостное право.
– Да знаю, знаю я про крепостное право. Ты думаешь, я ничего не знаю? – Панюков встал и выключил с досадой телевизор. – Но я не знаю, чем тебя кормить. Ты вот опять почти не ешь, ты только мясо переводишь, а мне тебя нужно кормить как на убой.
– Если такие макароны, как сегодня, то я готов, как на убой, – ответил Гера. – Даже могу сам фарш крутить.
– Там был не фарш, – поправил Панюков. – У Сутеевой мяса не бывает. Это была обычная тушенка, из банки, только разваренная в хлам. Рашит, – я знаю, он мне говорил, – уже давно привез ей несколько банок. Она ее так, запросто, не ест, только на праздники когда откроет баночку. Чем-то ты ей понравился, если она открыла нам тушенку. А то дала бы голых макарон… Но если ты так хочешь фарш, если ты точно будешь есть такие макароны, мы сделаем и фарш, мяса у нас навалом. Ты только ешь.
– А мясорубка? – деловито спросил Гера.
– Где-то была, но уже ржавая, – ответил Панюков.
– Завтра же съезжу и куплю в Пытавине, – пообещал Гера. – В Пытавине есть даже электрические.
Прежде чем встать из-за стола, он все же попросил еще, хотя б немного, рассказать про Сагачи. Панюков отказался:
– Зачем тебе? Скучно все это.
Гера долго и тупо глядел в сияющий экран компьютера, не зная, как вернее вставить в «Трепотню» ужас о Толике, замерзшем насмерть в луже посреди картофельного поля, ужас о Николае, пропоротом обломком косы на собственном дне рождения, ужас о Федоре – с него, еще живого, пытавинские любовники его жены содрали кожу скребками для обдирания сосновых бревен («как называются скребки, забыл; и как теперь спросить у Панюкова о скребках, когда он больше не желает говорить об этом?»), и ужас о Сергее, застреленном родным племянником: племянник вздумал дядю попугать, пальнул перед ним в землю из ружья, да и разнес картечью ноги; домой потом не дотащил, Сергей истек кровью по дороге…
«Панюков лишь только начал мне рассказывать о здешней жизни, но если ему верить, то не только в Сагачах, уже совсем пустых, но и во всей пытавинской округе, да и везде вокруг, где еще живы люди, не встретишь ни одной семьи, где кто-нибудь не погиб от несчастного случая, чаще всего по пьяни, или не был убит по пьяному делу. И нет вокруг ни одного мужчины, как среди мертвых, так и среди живых (кроме, конечно, Панюкова), не побывавшего в тюрьме. К примеру…»
Гера отвернулся от экрана, уперся взглядом в темноту и утопил в ней слух, пытаясь уловить в ней верный тон: не слишком чтобы и многозначительный, но и совсем не легкомысленный, – простой, прямой, спокойный тон, каким поведал Панюков об этом Толике, об этом Федоре, о Николае и Сергее. Тон не давался, темнота была нема. Гера вновь вперился в сияние экрана. Попробовал начать иначе, пусть не издалека, но – сбоку:
«Сам Панюков не пьет (хотя ему и приходилось) благодаря своей матери. Она была дочь староверов. Мать воспитала его в страхе перед водкой. Кстати, и дядя Вова никогда почти не пьет благодаря ей же – и это при том, что родители его были алкоголики…»
Гера с тоскою понимал, что бродит в «Трепотне» вокруг да около, не в силах передать своими словами рассказанное Панюковым.
Свои слова нуждались в мысли, единой для всех разных ужасов, услышанных от Панюкова. Ужасы были разные, но и одинаковые, в этой своей одинаковости уже и не очень страшные. То есть про Толика слушать было страшно, про Федора и Николая – уже не так, а про Сергея – почти и не страшно. Но если б Панюков сначала рассказал о гибели Сергея, а под конец – о смерти Толика, то о Сергее было б страшно, о Толике – не страшно, даже скучно…
И тут он вспомнил, что сказал ему, прощаясь перед сном, сам Панюков: «Скучно все это», вспомнил и понял: прав! Вот что тут главное! Вот в чем тут общий ужас всех этих разных ужасов! Вот что вело, вот что ведет здесь всех, кто спился, кто споил, всех, кто убил и был убит, всех, кто убьет и своей смертью не умрет, вот оно: скука!
Гера стер все, записанное им после ужина, и, задавая верный тон, вписал:
«Скучно все это».
Он изготовился не с Толика начать, как это произвольно сделал Панюков, а с гибели Сергея, с этих скребков, сдирающих с живого кожу, но рассудил, что Панюков рассказал не все, и еще будет время уговорить его продолжить, пока же – время позднее, и голова гудит, и тянет в сон…