Одна, тоже свежепросмоленная лодка шла через реку отдельно от тех плавсредств, что плавили «шуриков» – так насмешливо именовали себя штрафники, и разнообразных представителей военных частей и просто подозрительно себя ведущих чинов – как же без бдительного надзора, без судей, без выявителей шпионов и врагов? Фронт же рухнет, остановятся боевые на нем действия, ослепнет недремлющее око, усохнет, погаснет, онемеет пламенное политико-воспитательное слово!
Правда, уже через день-другой поредеет боевой состав надзирателей и воспитателей, они посчитают, что такие важные дела, какие им поручены партией и разными грозными органами, лучше выполнять в удобном месте, на левом берегу, – на правом очень уж беспокойно, печет очень под задом и стрельба смертельная близко, они же привыкли с врагами бороться в условиях, «приближенных к боевым», как они научились обтекаемо и туманно обрисовываться, а тут прямо из воды и в заваруху, так ведь и погибнуть можно.
Лодка с одним гребцом на корме правилась через реку вдали от всего боевого коллектива. В ней лоцманила иль даже царила под пионерку стриженная, ликом злая и по-дикому красивая военфельдшер Нелька Зыкова. Санбат стрелкового полка организовал на левом берегу медицинский пост, владели им две, всему полку известные подруги – Фая и Нелька. Фая дежурила на медпосту, Нелька взялась переправлять в лодке раненых. И сколько же она может взять в ту лодку раненых? И сколько немцы позволят ей плавать через реку? И куда грузить, в чем плавить других раненых? И куда делся и жив ли бравый командир батальона Щусь? С ним, с этим капитаном, вместе тесно, врозь тошно. Опять им, этим художником – так уничижительно называл всех прытких служивых, непокорных людей командир полка Бескапустин Авдей Кондратьевич – опять заткнул любимцем какую-нибудь дыру родной отец, опять послал его в самое пекло…
Сыскав среди раненых тех бойцов, кои умеют работать на гребях и заменить ее на корме, Нелька мигом загрузила свою посудину, поплавив людей на левый берег. В лодке сноровисто перевязывая раненых, Нелька успокаивала, утешала тех, кто в этом нуждался, кого и матом крыла. Нельке и Фае предстояло работать на переправе до тех пор, пока хватит сил или пока немцы не разобьют их плавсредство. В лодке могли они переплавить пять, от силы семь-восемь раненых, остальные тянули к ним руки, будто к святым иконам, – молили о спасении.
Среди штрафников оказались и медики. Они, как могли, помогали людям, перевязывали, оттаскивали их под навес яра, где уже полным ходом шли земляные работы. «Шурики» зарывались в берег, издырявленный ласточками-береговушками, среди этих дырочек выдалбливая себе нору пошире.
Феликс Боярчик помогал тощему, седой бородой, скорее даже седой паутиной заросшему человеку, умело, по-хозяйски управляющемуся с ранеными и совершенно не способному к земляной работе. Феликс вымазался в крови, в грязи, успел поблевать, забредя в воду ниже каменистого мыска, на котором вразброс, точно пьяные, лежали трупы; их шевелило водой, вымывало из бурого лохмотья бурую муть, на белом песке насохла рыжая пена. Еще с суда, с выездного трибунала начавший мелко и согласно кивать головой, Феликс закивал головой чаще и мельче, отмыл штаны, гимнастерку, зачерпнул ладонью воды, хлебнул глоток, почувствовал, как холодянкой не промывает, прямо-таки пронзает нутро. Умылся и, стоя в воде, уставился в пустоту. Так, замерши, и стоял он, ни о чем не думая, ничего не видя, кивая головой.
– Эй, юноша! – теребнул его за рукав тот, тощий, с седой паутиной на лице, – тебя как зовут?
– Феликс. Феликс Боярчик, – нехотя, почти невнятно отозвался Боярчик.
– А меня Тимофеем Назаровичем. Фамилия моя Сабельников. Такая вот боевая фамилия. Давай-ка, брат по несчастью, железный Феликс, укладываться. У вас давно это? – поинтересовался он, дотронувшись холодными пальцами до кивающей головы Боярчика.
– Не помню. Кажется, с трибунала. Томили долго перед тем, как расстрел заменить штрафной.
– Да, да, это они любят. Это у них называется «нервоз пощекотать». Очень они юмор обожают.
Пробовали в две лопаты попеременке добыть одну нору для двоих. Но скоро Тимофей Назарович развел руками, и, пока Феликс углублялся в яр, напарник его рассказал о себе.
Главный хирург армейского прифронтового госпиталя, человек, взросший в семье потомственных медиков, Тимофей Назарович Сабельников как-то не очень вникал в ход текущих будней, все убыстряющих свой ход, и по ходу этому все чаще и стремительней меняющих цвет так, что к началу войны из революционно-алых они оделялись уже серо-буро-малиновыми, если не черными. Перед ним мелькало, в основном, два цвета: белый – больничный, да алый – кровавый с улицы. Когда в госпиталь привезли, в одиночную палату забросили растелешенного человека, он не вслушивался в информацию, не вникал, что за раненый перед ним, он смотрел на рану и видел, что она смертельна. Однако человек еще жив, и можно попытаться спасти его. Начальник госпиталя, замполит, неизвестно зачем и для чего существующий при этом госпитале, где, как и во всех больницах и госпиталях, не хватало санитаров, сестер, нянек и другого рабочего люду, – внушали главному хирургу, что он берет на себя слишком большую ответственность, рискует собой, да это бы ладно – на войне все рискуют, он рискует репутацией полевого орденоносного госпиталя. Непонятливому хирургу, наконец, разъяснили: раненый – командующий армией, как раз той армией, которой и принадлежит госпиталь, лучше бы его, раненого, от греха подальше, отправить на санитарном самолете в тыловой госпиталь, где не сравнить операционные условия с полевыми, – там все же профессура, анестезия, догляд…
– Но он же умрет дорогой, тем более в самолете…
– Возможно, возможно. На войне каждый день умирают, и не одни только солдаты…
– Но есть надежда. Маленькая, правда… нельзя терять времени… никак нельзя.
– Вы берете на себя ответственность…
Вопрос – не вопрос, наставление – не наставление, скорее – отеческим тоном произнесенное дружеское внушение.
– Беру, беру…
Командующий армией, довольно еще молодой для его должности человек, испустил дух на операционном столе. Начальник госпиталя, замполит и еще какие-то люди, зачем-то и для чего-то приставленные к госпиталю, умело устранились от ответственности. Сабельникова судили моментальным, летучим трибуналом, взяли под ружье. Тот же замполит, справный телом и чистый душой, в два голоса с начальником госпиталя сочувственно сказали:
– «Мы ли вам не говорили? Мы ли вас не предупреждали?…» – и на прощанье велели на дорогу снарядить доктору рюкзак, в который сунули две булки хлеба, консервы, бинты, йод.
– И эту вот клеенку, – расстилая в земляной норе исподом кверху новую, но уже загрязнившуюся клеенку, произнес Тимофей Назарович. Они легли рядом, прижавшись боком друг к другу. Боярчик пробовал себя и доктора укрыть своей телогрейкой, ничего из этой затеи не получалось.
Штрафная рота рассредоточилась вдоль берега, окопалась, замолкла. Слышнее сделалось реку, где ухали одиночный и несколько взрывов сразу, раздавались крики. После взрыва что-то шлепалось и шлепалось на берег, река, с ночи растревоженная, никак она не могла успокоиться, морщась, хлюпалась, поблескивала на отмелях, жевала берег, причмокивая. Туманом, все более густеющим, осаживало на избитую землю плацдарма серо-желтую муть, гасило цвета и запахи битвы, точнее, бойни, произошедшей на клочке истерзанной русской земли, где почти тысячу лет назад свершилось великое действо – крещение народа.
Тимофей Назарович привык в своем госпитале не есть и не спать, только работать, людей спасать, разговаривать с ними, успокаивать и утешать их говорком со спотычками от сбиваемого нездоровым сердцем дыхания и почти незаметной картавостью.
Еду и оружие штрафникам не выдавали. Еще вечером, за рекой бросили в котелок на двоих два черпака жидкой картошки, перевитой сивыми нитками заморской консервы, кирпич хлеба, тоже на двоих, сунули, на этом все снабженческие действия и кончились. Оружие-то, конечно, выдадут, может быть, как харчи – на двоих одну винтовку и по одной обойме патронов на брата, да и пошлют под огонь, чтобы выявить огневые средства противника. Но вот насчет пожрать… Феликсу не хотелось болтать, тем более рассказывать о себе, спать ему хотелось. Напряжение от переправы схлынуло. Землю копал, выдохся – это тебе не картинки в клубе рисовать, это фронт, война.
Тимофей Назарович ни с того, ни с сего заговорил вдруг о пташках, издырявивших берег реки, толковал, что ближние их родственницы – ласточки-белобрюшки – и вовсе из грязи строят свои подвесные домики, лепят их на строениях, ища от хищников соседства с человеком. Кто знает, чего и сколько переняли они у человека, пора бы и человеку перенять у пташек умение строить жилье из грязи и оставаться при этом чистым, веселым и дружелюбным. Феликс слушал говорок доктора, и виделись ему серые пятна отопревших от пара гнездышек над входом вонючей бердской казармы. Уже месяц, может, и больше, как улетели птички из Сибири, недавно улетели они и отсюдова…