Дварака встретила героя скорбным плачем и дымом погребальных костров. Груженные бесчисленными трупами телеги въезжали в город, траурной веренице не было конца, погребальные костры горели день и ночь напролет, заволакивая небо жирной копотью, вдовы бросались в огонь вслед за погибшими мужьями, и Арджуне казалось, что теперь это будет продолжаться вечно.
Тело Черного Баламута привезли в закрытом саркофаге из священного дерева Дару[152], и Арджуна не счел нужным проверять, чьи останки в действительности покоятся в скорбной домовине. Господь Кришна, Черный Баламут, ушел из земной жизни. Подглядывать и сомневаться — недостойно.
По городу ползли слухи о приближающемся наводнении: дескать, Великий Змей пробудился ото сна и теперь раскачивает землю, норовя утопить в океанских волнах все живое.
Толпы беженцев, потянувшиеся через Двараку, подтверждали опасения.
Надо было спасать живых, и Арджуна распорядился спешно готовить караван, чья дорога лежала в Хастинапур: Город Слона оставался единственной более или менее надежной твердыней в рушащемся мире.
В первую очередь Серебряный приказал собираться в дорогу многочисленным женам — теперь уже вдовам — Черного Баламута с их малолетними детьми. Это было последнее, что он мог сделать для покойного Бхагавана.
Для своего возницы.
В покоях Кришны царило запустение. Покрывшиеся пылью и паутиной кресла, застеленные златоткаными скатертями столы, светильники, в которых высохло масло, сор и дохлые, хрустящие стрекозы на полу…
В глаза Арджуне бросилась обгорелая кипа пальмовых листьев в углу одной из комнат. Серебряный нагнулся, отряхнул пепел… Несколько листов уцелели — лишь слегка обуглились по краям, и Арджуна стал читать неровные, прыгающие строчки, словно буквы благородного языка внезапно охватило бешенство:
«О Эра Мрака! — несправедливость на три четверти воцарилась в мире, а на долю добродетели осталась четвертая часть. Коротка жизнь человеческая, больны мужество, ум и сила, едва тлеет духовная мощь! Люди торгуют Законом, точно мясом, из-за краткости века ученые отныне не в силах постичь науку, высокие стали средними, а средние — низкими.
В пищу идет козье и овечье молоко, а также рыбья печень, даже твердые в обетах, поддавшись алчности, подняли руку друг на друга. Отец пошел против сына, а сын — против отца, брахманы погрязли в разлагольствованиях, забыв моления и возлияния, решасъ обсуждать и оспаривать Веды. В низинах растят урожай, в ярмо впрягают коров, годовалых телят используют для перевозок, а родичи хвалятся убийством родичей, не встречая нигде осуждения!
Кшатрии превратились в терние людское: не защитники, а стяжатели, они находят удовольствие лишь в наказании. Варны смешались в единое месиво, жажда обогащения превратила торговые сделки в сосредоточение обмана, и обряды исполняются как придется. Без всякой нужды губятся деревья и целые рощи, в храмах положили останки трупов, поклоняясь им, аки святыне, и даже наставнику одалживают только под залог…»
И дальше, на полях, мелким нервным почерком, знаками языка обыденного:
«…дурак! Пыжился, надувался пузырем… Творец! А ведь и вправду Творец — радуйся, гордись, недоумок! Или все не зря? Предопределение… неизбежность, чьим орудием я стал не по воле этого небесного хлыща, а по воле рока, который над всеми нами… всеми… нами… Кто-то должен был разорвать пуповину, и не вина повитухи, что ребенок оказался уродом! Или вина? Моя вина, моя величайшая вина?! Или… голова болит, болит, болит… Они теперь сеют рис террасами, потому что моления об урожае остаются пустым сотрясением воздуха! И посевная начинается летом, ибо проще полагаться на муссоны, чем на святость брахмана— взывателя, проще собрать рис в начале зимы, чтобы сразу засеять землю хлопком и бобами, до следующего цикла. Они справляются сами!.. Чаша… где моя чаша?! Осколки… черепки… прах. Откуда бралась огненная мощь стрел при произнесении „Прадарана-мантры“? Из каких далей?! Не из этого ли мира, моего творения?! Я видел: горшок с таркшьей, серой и всякой прочей дрянью взрывается хуже, но для этого требуется всего лишь промасленный фитиль и огниво, а раньше требовалось Слово, Дело и Дух! Что я создал ?! Что я выпросил?., что… И ведь это — только начало! Абсолют включает в себя все: даже подлость, даже собственное бессилие… голова болит…»
И на последнем уцелевшем листе, корявой вязью вульгарного диалекта Пайшачи:
Священным чудищем хочу я быть, уродом
из камня черного, под сводом
гранатового храма, в Бенаресе.
И созерцателем, трагически бесстрастным,
глазами узкими глядеть перед собой,
глядеть туда, где в небе ярко-красном
ужасный Шива мчит дорогой золотой
строй тяжких колесниц сквозь аспидные тучи:
сверкание колес и молнии огней,
резня кровавая и бег коней летучий,
и море алое с мильярдами очей!
Проклятие тебе перед лицом костров,
ничтожный человек, объевшийся надеждой,
когда убийства жгут кровавою одеждой
всю жизнь, распятую в пустотах вечеров![153]
Арджуна аккуратно сложил уцелевшие листки и спрятал их в походную суму.
«Последняя Песнь Господа, — подумал он. — Надо сохранить. Отдам кому-нибудь из мудрых… Вьясе отдам. Черному Островитянину».
* * *
Ночью Арджуне приснился сон. Они с братьями были мертвы, их остывающие тела скорчились на земле, а над трупами стоял сын Наставника Дроны. За его спиной возвышалась фигура Темной Богини, покровительницы гибельной отваги, одна из неисчислимых рук божества лежала на плече убийцы, и улыбка Кали светилась во мраке.
Смертная тоска охватила Арджуну при виде этой улыбки, лунного серпа во мраке… Он попытался вскочить, крикнуть — и проснулся.
Было еще темно. Сын Громовержца поднялся, ощущая противную ломоту в коленях, затеплил лампадку, кашляя от вони горелого масла, бронзовое зеркало стояло на подставке у стены, и из его глади на Арджуну смотрел он сам.
Седой старик, худой, сутулый, лицо прорезали морщины, борода торчит клочьями, а в глубине некогда синих глаз полновластно царит страх.
Да, страх, который прежде боялся этой лазури как чумы.
Или только делал вид, что боится?
Арджуна не знал ответа.
* * *
На рассвете караван выступил из Двараки. Двигались молча. С хмурого неба срывалась мелкая морось, дорога размокла, и мулы с натугой тащили по чавкающей грязи телеги, где восседали вдовы Бхагавана, лелея нехитрый скарб.
Ближе к вечеру, когда начало смеркаться, дорогу каравану заступили вооруженные люди.
«Абхиры, — криво усмехнулся Арджуна, хорошо зная повадки этого разбойничьего племени. — Что ж, это не Секач и не Грозный…»
И, не торопясь, наложил на тетиву первую стрелу.
Воины-хастинапурцы придвинулись друг к другу, сомкнули щиты и взяли копья наперевес. Казалось, их поведение лишь раззадорило разбойников: с удалым гиканьем они кинулись вперед.
Арджуна видел, как стрелы его раз за разом находят свои цели, как валятся на землю убитые абхиры, но врагов было слишком много, а потуги Обезьянознаменного лишь озлобляли налетчиков. Старик с луком интересовал их в последнюю очередь, ни одного дротика не полетело в сторону Арджуны, а там и вовсе случилось невероятное: опустел первый из двух чудесных неистощимых колчанов героя!
Вскоре иссяк и второй, а запасная тетива лопнула с противным взвизгом.
Строй защитников каравана к тому времени распался, и абхиры методично приканчивали самых невезучих — кто не успел спастись бегством.
А потешный старик, который спрыгнул с повозки и принялся бить разбойников своим луком, вызывал лишь общий хохот.
Наконец атаман шайки вырвал лук у седого дурака и отшвырнул оружие в сторону.
— Уймись, дедушка! Добром прошу: уймись, не позорь свои седины! Развоевался, понимаешь…
И, подхватив на плечо одну из вопящих вдов Черного Баламута, поволок добычу в кусты, явно собираясь использовать бабу по ее природному назначению и выбросив из головы взбалмошного деда.
Разбойники были увлечены грабежом, счастливчики из хастинапурских вояк успешно смазали пятки салом, а вдовы Кришны оплакивали свою горькую участь, машинально присматривая себе абхиров помоложе, и никому не было дела до бесполезного старика, рыдающего в грязи…
* * *
Когда через месяц жалкие остатки каравана добрались до Города Слона, Арджуна метался в бреду на замызганной телеге и никого не хотел узнавать. Он плакал, кричал, все порывался куда-то бежать, чего-то требовал… Месяц ушел на то, чтобы поставить его на ноги.
Наконец он появился в зале Совета: исхудавший, с ввалившимися глазами, тряся курдюком дряблой старческой кожи, провисшей под подбородком.