— Можно сказать, — продолжал он, — что белый свет прошел через твои руки, дабы обновиться, дабы перелинять в них и облезть, как чу́дная ящерица. О, ты думаешь, я бы воровал и совершал тысячи безрассудств, если бы мир так сильно не износился и не пришел в упадок, если бы вещи в нем не утратили своей позолоты — далекого отблеска рук Господних? Что можно совершить в таком мире? Как не разувериться, как не пасть духом, когда все наглухо заперто, замурована сама суть, и повсюду только стучишься в кирпичи, как в тюремную стену? Ах, Иосиф, тебе следовало родиться раньше.
Мы стояли в наполовину темной глубокой комнате, сходящейся в перспективе к открытому на площадь окну. Оттуда мягкими толчками достигали нас волны воздуха, распространяясь тишиной. Каждый прилив приносил новый ее заряд, подкрашенный красками дали, как если бы предыдущий был уже использован и исчерпан. Темная комната жила лишь рефлексами далеких домов за окном, словно камера обскура, повторяя в своей глубине их краски. В окно, как в подзорную трубу, было видно голубей на полицейском участке, надуто дефилирующих по карнизу аттики. Иногда вдруг они разом срывались и совершали полукруг над площадью. Тогда комната на мгновение освещалась распахнувшимися маховыми перьями, расширялась отсветом далекого плеска крыл, а потом гасла, когда, снижаясь, они крылья складывали.
— Тебе, Шлёма, — сказал я, — я могу открыть тайну этих рисунков. С самого начала меня разбирали сомнения, автор ли я их на самом деле. Иногда они кажутся мне невольным плагиатом. Чем-то, что было внушено, подсказано… Словно бы нечто чудесное воспользовалось моим вдохновением для неизвестных мне целей. Ибо должен тебе сообщить, — тихо добавил я, глядя ему в глаза, — что я открыл Подлинник…
— Подлинник? — переспросил он с лицом, осветившимся внезапным светом.
— Да. Впрочем, гляди сам, — сказал я, опустившись на колени у комодного ящика.
Я вытащил сперва шелковое платье Адели, коробочку с тесемками, ее новые туфельки на высоких каблуках. Запах пудры или духов распространился в воздухе. Затем я извлек несколько книг; на дне, сияя, лежали давно не извлекавшиеся драгоценные растрепанные страницы.
— Шлёма, — сказал я взволнованно, — гляди, вот лежит…
Но он, погруженный в медитацию, стоял, держа туфельку Адели в руке, и глядел на нее с величайшей серьезностью.
— Этого Господь не сказал, — проговорил он, — и, однако, насколько глубоко оно меня убеждает, припирает к стене, лишает последних аргументов. Линии эти безусловны, на удивление точны, окончательны и, словно молния, озаряют всю суть проблемы. Чем защититься, что им противопоставить, когда сам уже куплен, обречен жребием и предан своими вернейшими сторонниками? Шесть дней творенья было Господних и ясных. Но в день седьмой почувствовал Он чужую мысль под рукой и, устрашенный, отнял длани от мира, хотя творческий его порыв рассчитан был на еще многие дни и ночи. О, Иосиф, берегись дня седьмого…
И, грозно вознося изящную туфельку Адели, он продолжал, словно бы завороженный сияющей иронической выразительностью пустой этой лаковой скорлупки: — Постигаешь ли ты чудовищный цинизм сего символа на ноге женщины, провокацию беспутной ее поступи на изощренных этих каблуках? Как могу я оставить тебя под властью подобного символа! Упаси меня, Господи, допустить такое…
Говоря это, он сноровистыми движениями запихивал туфельки, платье, бусы Адели за пазуху.
— Что ты делаешь, Шлёма? — спросил я потрясенно.
Но он, слегка припадая на ногу в своих коротковатых клетчатых брюках, быстро направился к выходу, на пороге еще раз обратил ко мне бесцветное, совершенно размытое лицо, поднес руку к губам успокаивающим жестом и пропал за дверьми.
I
Вот она — история одной весны, весны, что была истинней, ярче и ослепительней прочих весен, весны, принявшей всерьез свой дословный контекст, сей манифест вдохновенный, записанный ярчайшей праздничной киноварью, багровостью почтового сургуча и календаря, красностью цветного карандаша, алостью энтузиазма и амарантом радостных телеграмм оттуда…
Всякая весна так начинается — с гороскопов этих огромных и ошеломительных, непомерных для одного времени года, в каждой — скажем раз и навсегда! — все это есть: нескончаемые шествия и манифестации, революции и баррикады; каждую в некий миг увлекает жаркий вихрь самозабвения, безмерность упоения и печали, напрасно ждущая соответствий в действительности.
Но потом преувеличения и кульминации, нагромождения и экстазы входят в пору цветения, без остатка погружаются в трепет холодной листвы, в шумящие по ночам весенние сады, и шум поглощает их. Так вёсны — одна за одной — изменяют себе, уйдя в запыхавшийся шелест цветущих парков, в их половодья и приливы — забывают о своих присягах, утрачивают лист за листом своего завета.
И только та весна отважилась выстоять, сохранить верность, исполнить посулы. После стольких неудачных попыток, взлетов, заклятий она хотела наконец воистину узакониться, явиться в мир весною универсальной и уже окончательной.
Сей вихрь событий, сей ураган свершений — удавшийся правительственный переворот, дни патетические, возвышенные и триумфальные! Я желаю, чтобы поступь рассказа моего взяла их темп, увлекающий и вдохновенный, переняла героический тон эпопеи этой, сладилась в марше с ритмом весенней той Марсельезы!
Сколь необъятен гороскоп весны! Кто станет ей пенять, что читать его она учится сразу на сто способов, составлять как Бог на душу положит, говорить по слогам и так и этак, счастливая, если удастся что-то узнать в невразумительном гаданье по птицам. Читает она этот текст и так, и наоборот, теряя и снова ловя смысл, во всех версиях, в тысячекратных альтернативах, трелях и щебетах. Ибо текст весны весь испещрен намеками, недомолвками, эллипсами, с отточиями вместо букв в пустой лазури, при том что в пробелы между слогов птицы капризно вставляют свои домыслы и отгадки. Потому и наша история, по образцу текста сего, пойдет по многим разветвившимся колеям и будет вся уснащена весенними тире, вздохами и многоточиями.
II
В те ночи предвесенние, дикие и распростирающиеся, накрытые огромными небами, неготовыми еще и безуханными, уходящими в непроезжие воздушные просторы в звездные бездорожья, отец брал меня ужинать в маленький ресторанчик городского сада, зажатый меж тыльных стен крайних домов соборной площади.
В мокром свете фонарей, гремевших на ветру, мы напрямик шли через сводчатую площадь, одинокие, прижатые громадой воздушных лабиринтов, потерянные и заблудившиеся в пустых пространствах атмосферы. Отец поворачивал к небу лицо, облитое тусклым свечением, и с горькой озабоченностью глядел в звездный гравий, рассыпанный по отмелям широко разветвленных и разлившихся водомоин. Неправильные их и несчетные сгустки не сложились еще ни в какие созвездия, никакие фигуры не завладели этими обширными и пустыми поймами. Печаль звездных пустынь лежала над городом, понизу фонари прошивали ночь пучками лучей, безучастно узел к узлу связывая их. Под фонарями в кругах света, создававшего вокруг недолгую иллюзию жилища с горящей настольной лампой, по двое, по трое останавливались прохожие в ночи равнодушной и бесприютной, распадавшейся поверху в случайные пространства, в дикие воздушные ландшафты, разлохмаченные грустными и бездомными порывами ветра. Разговоры не клеились, люди с глазами в глубокой тени шляп усмехались, задумчиво внимая далекий шум звезд, от которого, как на дрожжах, всходили пространства ночи.
В ресторанном саду дорожки были из гравия. На столбах задумчиво шипели два фонаря. Господа в черных сюртуках, сидя по двое и по трое, сутулились над бело накрытыми столиками и бессмысленно пялились в лоснящиеся тарелки. Сидючи так, они обдумывали про себя комбинации и ходы на большой черной шахматной доске небес, внутренним взором следя среди звезд перемещения коней, битые фигуры и тотчас занимающие их место созвездия.
Музыканты на эстраде, опустив усы в кружки с горьким пивом, тупо молчали, погруженные в себя. Их скрипки и виолончели, благородных контуров инструменты, лежали на боку под безмолвно шумевшим звездным ливнем. Иногда музыканты брали их и примерялись репетировать, заунывно строя в тон своих грудей, который, кашляя, издавали. Потом снова откладывали, как если бы еще не созрели, не могли соответствовать ночи, невозмутимо плывущей дальше. Тогда в тишине и отливе мыслей, покуда вилки и ножи тихо постукивали над бело накрытыми столами, до времени повзрослевшая и совершеннолетняя, вдруг одиноко вставала скрипка. Только что плаксивая и потерянная, она стояла теперь, выразительная, стройная, затянутая в талии, и, осознавая миссию свою, бралась за отложенное на время дело людей и продолжала дальше тяжбу эту, проигранную в равнодушном трибунале звезд, меж которых водяными знаками различались киматии и профили инструментов, фрагментарные ключи, незавершенные лиры и лебеди — имитативный, бездумный звездный комментарий на пограничье музыки.