Показывает гостям фотографию младенцев:
— Заболела гриппом, валяюсь поперек кровати, носом в подушку, дети по мне ползают, в войну играют. «Мама, беги на врага». — «У меня голова закружится. Побегу и упаду». — «Мама, покажи». Соседка забежала — сварила макароны. Другая забежала — их накормила. Опять лежу. Опять они по мне ползают. Теперь я горка, они с меня скатываются. Чувствую — умираю. А Таль вдруг затих и говорит: «Еще в штаны сделаю, мама любить не будет». Это значит, один раз он уже сделал, теперь делает во второй. Встать не могу, шелохнуться не могу. Умру — живите, как знаете.
— Не надо, — просит Ото-то. — Не умирайте.
Улыбается ему, пододвигает конфеты:
— Родственники теперь помогут. Дядя и тетя. Дети ухоженны, в доме порядок, все вещи на местах лежат: когда надо, ничего не найдешь… А как они готовят! И сколько! Не успеваю продукты подтаскивать…
Появляются близнецы, шаг в шаг, суровые и решительные. Взмахивают деревянной саблей, наставляют на Ото-то ружье, говорят сурово:
— Зачем он здесь?
— Наш гость, — отвечает Хана.
— Мы его порубим, так и знай.
— Или застрелим.
— Это еще почему?
— Он наши конфеты съел. Ни одной не оставил.
Конфет больше нет. Чай выпит. Хана провожает гостей до лифта, близнецы шагают следом за Ото-то, оружием тычут в спину, чтобы не возвращался.
— Он еще принесет, — обещает Финкель. — Большую коробку.
— Я… Еще… Две коробки…
Выходят следом дядя и тетя:
— Хана, мы завтра обратно поедем.
— Ну почему же?
Близнецы пыхтят:
— Их тоже порубим.
— А потом застрелим.
— Их-то за что?
— Есть заставляют…
Ото-то убегает на свой этаж, не дождавшись лифта, охлаждает под душем буйные чувства, а Зу-зу обеспокоенно кружит рядом, ей тоже не до покоя.
— Завтра опять пойду, — сообщает доверительно — Послезавтра. Шляпу надену. Портфель у Финкеля заберу… Хана без меня скучает.
7
К вечеру они собираются на лестничной площадке.
Тем же составом.
Прибегает снизу вострушка Хана, устраивается, поджав ноги.
— Детей уложила?
— Спят.
Бублик выводит Ломтика; тот брызгает малой струйкой в углу, в ужасе прикрывает глаза, — кто сказал, что у животных меньше страхов, чем у людей? Бегут подтирать, и Ривка разъясняет:
— Это у него нервное. Но оно пройдет. Когда поймет, что не выгонят.
Ая восклицает:
— А в нашем телевизоре! Завелся сверчок! Кричит по вечерам: «Цир-цур… Цир-цур…»
— Сверчок? В телевизоре? Не может быть.
Финкель разъясняет:
— Очень даже может, если туда запустить. У кого запечный, у нас заэкранный. Сидит в телевизоре, в неведомых его глубинах, свиристит без умолку, дикторов заглушает, любовные сериалы, чем питается, не известно. Позвали техника — устранить неполадки; узнал, зачем вызывали, обиделся и ушел, даже не взглянув, но деньги за посещение потребовал. Пришел знаток, особо рекомендованный, в черной шляпе, пейсы до плеч, спросил строго: «По субботам включаете?» — «Включаем». — «Чинить не буду». Тоже ушел.
— Ну, Финкель! Ну, хулиган!.. — улыбается Ривка. — У кого только научился?
— Могу еще отловить. Запустим в ваш телевизор.
Скребется в дверь реб Шулим, упорный молчальник, послушать их разговоры — вы на такое способны, говорливые? Сидит на стуле, выглядывая из своих глубин, заходится в немом крике, и вот откровение его, готовое вырваться наружу, обвиснуть полновесно спелым апельсином, не закатиться в траву на скорое гниение: «Как же мы бездарны на хорошее, как талантливы на плохое! Нельзя ли наоборот? Наоборот — нельзя ли?..»
Ривка начинает, задавая тему:
— Прожито много, но хочется еще чуточку.
Финкель не согласен:
— Много? Разве это много?.. Вопрос не в том — уходить или не уходить. Важно иное: согласен или не согласен.
Тема важна и беспокоит каждого.
— Не надо уходить, вот и всё, — вступает Ото-то. — Я ведь не умер после рождения.
Все переглядываются понимающе, а Финкель продолжает:
— Не желаю жить вечно. Желаю столько, сколько захочу, ни дня больше. Главное, уйти достойно, познать себя в последнем испытании — даже занятно. Вознестись, вытереть ноги о половик: вот он я, что можете предложить?
— Половик, — веселится Ото-то, — ха-ха, половик… Где ты видел души с ногами?
— Где ты видел души без ног?..
Вопросы вспучиваются пузырями, как от дождя на лужах, и лопаются, не получив разрешения. Истина увядает от небрежного ухода, погибает от бомбы или пули, и все затихают, припоминая ракеты с юга, угрозы с севера, самоубийцу с зарядом на поясе, который выходит на промысел, неосознанные опасности в краю неустройств, где на виду у всех горюют дикторы телевидения, оповещая о потерях. «Не открыть ли курсы смеха для улучшения человеческой породы?» — подумывает ликующий старик, прозревая будущие поколения, которым не позавидуешь. Не соглашается его сожитель: «Откроем ускоренные курсы плача».
Мир приходит в неистовство, подверженный порче, несметные полчища обкладывают город, дом, душу; свиток тягот еще не заполнен, и для самых забывчивых — скамья на подходе к концертному залу, табличка на ней: «Памяти родителей…», где затаилось пугающее слово «Освенцим». А вечер выдастся прохладный, ветерок ласковый-ласковый, детской ладошкой по щеке, неприятности отдалятся за горизонт, будто их не было, слушатели пошагают неспешно с концерта, после Моцарта-Дебюсси-Равеля… — Освенцим подстерегает на той скамье, которую не миновать.
Сказал бы Финкель: «Век начался и себя уже не оправдал. Надежда на век следующий, до которого не дожить…» Сказала бы Ривка-страдалица: «Поторапливаем будущее, убегая от настоящего. А там заготовлено про запас…» Добавила бы бабушка Хая, которой давно нет на свете: «Можно бы жить, и неплохо, да кто ж кому даст? Умудри их, Господи…» — «Ладно вам, — забеспокоился бы папа Додик: неведение — его ограда. — Может, обойдется…» — «Что ладно тебе? Что ладно? — возмутилась бы мама Кира: не снести ее ропота. — Неладно вокруг. Всё неладно…»
Мама Кира решительна и непримирима, ей требуется ясность — не изощренные толкования: семь раз отрежь, один раз отмерь. Папа Додик — ублаженный миролюбец в поисках необременительного бытия: семь раз отмерь, а отрежется само собой. «Вот бы… — мечтает папа-гуманист. — Вот бы эти правые изгнали отсюда этих арабов, и некому будет взрываться. А мы бы заклеймили правых за их бесчеловечность».
Из мест прежнего их обитания прилетела столичная штучка мужского пола, словно на захудалую окраину метрополии, произнесла с экрана, ногу закинув на ногу под обвислым животом: «Это была ошибка — провозглашение вашего государства. Его не должно быть». — «Я его изувечу, — пообещала мама Кира внятно, замедленно, суживая по-кошачьи зеленеющие глаза, наливаясь холодной яростью, от которой папа Додик забивается под одеяло. — Убью, расчленю на части, скормлю шакалам».
Подступит время для ночных размышлений, огорчится безмерно ликующий старик, жалостлив и отходчив: «Без доброты мы озвереем, да-да-да!» Взовьется старик опечаленный, буен и непокорен: «А с добренькими погибнем, вот-вот-вот!» По телевизору покажут чукчу, который повинится перед моржом, прежде чем его убить, — таков порядок у чукчей: «Прости нас за злодейство, но подступает зима, суровые холода, пропадем без твоего мяса. Мы и наши собаки».
А люди изничтожают себе подобных, прощения не просят.
8
Снова Финкель. На лестничной площадке:
— Бабушка моя рассказывала: покойникам вкладывали в руки по палочке. Прокопать путь до Иерусалима и там воскреснуть после прихода Мессии. А нам и того не надо. Мы уже тут.
— Хочу тоже палочку, — вздыхает Ривка. — Прокопать в Галилею. К Амнону.
Филиппинка вступает в разговор, чирикая о своем. У Ото-то неосознанный к ней интерес, и она это ощущает, пухлогубая, большеглазая, с приплюснутым носом и смоляной прической, не лишенная восточного обаяния; она всё ощущает, не подавая вида в замедленных устремлениях. А рассказывает она о том, как в голодную, бедовую пору жители ее деревни решили выкопать обитателей кладбища, унести с собой в сытные края, но те не дались в руки, ушли глубоко в землю, и живые остались с мертвыми на прежнем месте.
— Теперь? — спрашивают. — Что там теперь?
— Нет больше деревни. Город всё затоптал. Дома по двадцать этажей вместо кладбища, тяжесть непомерная на усопших.
Встают в дверях близнецы-сорванцы, босиком и в пижамах:
— Мам… Нам спать скучно.
— Марш в постель!
— А сказку… Где сказка?
— Я, — просит Финкель. — Можно я?
— Ты умеешь?
— Они еще сомневаются! Лучше меня никто не расскажет.
Взбираются к нему на колени, и Финкель начинает:
— Жил на свете старичок — каждому по нраву, который пускал пузыри. Когда умывался, стоял под душем, полоскал рот или просто так, ради потехи: буль-буль-буль. Потому и называли его дед Пузырь…