Через час я выхожу обратно со стопками "Желтой серии". Я читаю взахлеб. Я прочитываю по книге в день: Анна Зегерс, Андре Мальро, Илья Эренбург, Хемингуэй. "По ком звонит колокол" вышел в прошлом году и сейчас появился в библиотеке. Я добываю его с боем. Дама в коричневом платье замахивается на меня сумкой, когда я беру томик с полки. Пудра не может скрыть красноты щек, под мышками расползлись потные круги, рукава засучены для атаки на меня.
— Эту книгу хотела взять я!
— Приходите через несколько дней, — советую я, но она не слушает.
— Ты ж по-норвежски не говоришь, — шипит, петляя следом за мной между полок, и так песочит и стыдит меня, что все удивленно оглядываются, а мужчина в пальто и шляпе у самой дальней полки топает ногой и ругается на нас: "Проклятые бабы!" Я ищу спасения у конторки выдачи. Там та же библиотекарша, что всегда, она знает меня, она смотрит мне прямо в глаза и произносит:
— Ты победила. Хотя на эту книгу в самом деле стоит очередь, ее вообще не должны были выставлять в зал. Но я знаю, как быстро ты читаешь. — И она подмигивает мне, прикрывает рот рукой и отворачивается. Плечи у нее вздрагивают, и я посмеиваюсь всю дорогу вниз по лестнице, а потом спрашиваю у мужчины приятной наружности, где тут ближайшая кафешка.
— I'm sorry, I don't speak Norwegian. I'm new here you see. Arrived only yesterday. From London.
— Oh. What I did was I asked you for directions to the nearest kaffistove, but then you wouldn't know.
— No, I wouldn't. What's a kaffistove by the way. It sounds like an oven of some art.
— It's a cafe. For people from countryside.
— You're from the country, then?
— Yes, but not from this one. — Я улыбаюсь, он смотрит на меня недоуменно, и я объясняю:
— I'm Danish. So I'm from another country.
— Oh, I see. Very funny. So am I then. From the country, but not from this one. Oh well, kaffistove sounds good to me. May I buy you a cup of coffee if we find one?
— You certainly may, — разрешаю я, смеясь, и смех мой ему тоже нравится, так он во всяком случае говорит. И мы идем в Крестьянский дом, о котором я все время помнила, пьем кофе и говорим по-английски. Я думала, это будет трудно, но стоило мне открыть рот, слова просто полились. Все прочитанное теснится в очереди, чтобы побыстрее стать сказанным. Он хороший слушатель и в конце концов приглашает меня к себе в гостиницу; меня берет досада, но я соглашаюсь.
Когда я просыпаюсь, день еще не кончился. Свет касается закрытых век, он заливает комнату, едва я распахиваю глаза. Настежь открыто окно. На улице звенит трамвай, значит, это не моя комната. На потолке висит люстра с нитками стеклышек, ограненных якобы под хрусталь. Я, видимо, уснула, но не помню, в какой момент. Может, прямо сразу. Это было бы здорово. Я под одеялом перекатываюсь на другой бок. Он сидит голый на краешке кровати и листает мои книги. Он мне не нравится. У него спина неприятная. Я передумала. Я вовсе не хочу в Лондон.
— You're a communist, — констатирует он, не поворачиваясь.
— Of course I am, we are all communists here, — отвечаю я.
— Take your hands of my books.
— My suspicion exactly, this place is crawling with communists, — ставит он диагноз, хотя я как раз не коммунист. И живьем я их не знаю. Если только Еспер коммунист, хотя не думаю. И дядя Петер не коммунист, правда, у него в доме бывали затяжные завтраки, когда десять, а то и пятнадцать квартирантов спорили часами. Шестидесятилетний похмельный старик с истлевшими легкими, который приходится дядей не мне, а моей матери, сидел во главе стола и вел себя не как домовладелец, но как председатель собрания; спорили о войне в Испании, а вовсе не о той последней, что только-только кончилась. Юханнес с заклеенным глазом нюхнул пороху, защищая Барселону с допотопным ружьишком в руках, и этот запах за десять лет провонял все его сны, в которых он слышит крики своих умирающих товарищей. За этим столом коммунистов не жаловали: они предали каталонских синдикалистов и в решающий момент нанесли им удар в спину.
В основном я сидела и молча слушала, тем более что многое говорилось специально ради меня, молоденькой женщины. Они заводились, размахивали руками, краснели и старались блеснуть удачной репликой. Я заряжалась от этих стареющих мужчин, которые горячились, перебивали друг друга и расцвечивали историю словами и золотисто-коричневыми картинками, так что она обживалась, как милый дом, в который меня приглашали на правах дорогого гостя. Они с почетом препроводили меня в Народный дом в Кларе послушать, как молодой писатель и редактор Стиг Дагерман будет излагать свое видение анархизма. Он был новым голосом в их хоре, и с ним связывались многие надежды на будущее — вплоть до той самой ночи, когда он заперся в гараже, отключил вентиляцию и врубил движок на полную катушку.
Но тогда в Кларе ему было всего на два года больше, чем мне, и еще оставалось шесть лет жизни. Я сидела в зале и слушала все, что он говорил с детской улыбкой на лице и печалью в глазах, а когда все кончилось, дядя Петер повел меня между рядов к сцене — знакомиться. Дагерман спустился с кафедры с сумкой под мышкой, и его ладонь была не больше моей. Мы сидели и говорили о лошадях. Он рассказывал о гнедой, которая была у них на хуторе, где он рос. Она могла снять шляпу с деда, взять лежавший под ней на его голове кусочек сахара, а потом вернуть шляпу на место, а я рассказывала о Люцифере, который, можно сказать, растворился в воздухе после того, как мой дед повесился в хлеву. Он попросил разрешения использовать эту историю в одной из своих книг. И я ему разрешила.
Уже взяв сумку, чтобы уходить, он произнес для прощания:
— Hasta luega, companera, — а я ответила: "No pasaran!" — единственное известное мне испанское слово, и вскинула кулак в приветствии, как любил делать Еспер. Может, это было и глупо, но он улыбнулся и ответил тем же, а потом повернулся и исчез за дверью.
Но в Осло я не знаю синдикалистов. А голый англичанин сидит на краешке кровати и листает мои книги. Он упирает ноготь в имя Илья Эренбург и говорит, что и сам коммунист, так чго никаких проблем. Для него я с радостью побуду коммунистом. Я голышом иду к своей одежде и неспешно одеваюсь, вещь за вещью. Он оборачивается и глядит, но я продолжаю одеваться как ни в чем не бывало, а он остается один со своим нелепым голым белым телом.
— My books, please, — прошу я; он дает мне всю стопку, я беру книги под мышку и спускаюсь по лестнице в гостиничный холл.
Я иду себе, вдыхаю пыльный запах каменных стен и замусоренных тротуаров, приглушенную сырость протекающей через город реки и кисловатую сладость пивоварни Шуса, в подвалах которой громоздятся распираемые изнутри огромные медные чаны, а снаружи всегда кто-нибудь стоит, прижавшись к стеклу, и смотрит как зачарованный. По вечерам я одолеваю Трондхеймсвей пешком, чтобы сэкономить деньги на автобусе, но тут же трачу их на кино — я смотрю все подряд. Вечер за вечером я сижу в темноте переполненного зала и гляжу на экран; я поглощаю фильмы, выпуски новостей, документальные ленты и мультики. На "Томе и Джерри" женщина на седьмом ряду заходится от хохота, потом она смеется уже одна на весь зал, и все оборачиваются в ее сторону, но она не может остановиться. И выдержать не может, ей делается плохо, и ее выносят, впуская луч света, потом дверь снова закрывается, и мы слышим, как женщина в фойе одновременно хохочет и рыдает и кричит:
— Ну нет же, нет! Я не хочу!
Я тоже не хочу. Я поднимаюсь и прошу прощения у мерцающего ряда лиц, и всем приходится встать, чтобы выпустить меня. Мимо кассы я выхожу на улицу, где еще светло и тени длинные и где вечернее солнце мягко освещает мой путь вверх по Карлу Юхану. Нигде ни одного знакомого лица, и я сержусь: ну что же Еспер не пишет? Мать раз в месяц присылает письма, в которых говорится, что если я обращусь к свету и сохраню в душе Господа, то счастье осенит меня. Всю Студенческую улицу свет режет мне глаза, но Господь бросил меня давным-давно.
Из Дании мне пересылают письмо. От Хельги из Магдебурга. Судя по штемпелю, оно шло ко мне несколько месяцев. До этого я получила от нее послание летом тридцать девятого и ответила на него. Мы писали тогда друг дружке, что пора бы встретиться; с тех пор прошли пять лет бомбежек и пожарищ, потом еще два года тишины, а теперь она живет в русской зоне оккупации и не может выехать. По улицам маршируют солдаты и орут песни, отчего ее пес Кантор беспрерывно воет.
Я давно забыла думать о Хельге.
Я читаю письмо в своей комнате подле окна, открытого в сад. Вечер, воздух стоит без движения, и ничто не шевелится, кроме листков бумаги, которые я один за одним откладываю на кровать. Это длинное письмо полно слов отчаяния. Вальтер погиб под Сталинградом, отец с горя умер, дальше — нескончаемый перечень того, чего нельзя достать, хотя они думали, что на третьем году мирной жизни уже пора бы чему-нибудь появиться. Мне хотелось бы посочувствовать Хельге. Но для нее война — никому не подвластная стихия, как волна: накатила и ушла, но стыд, который она тем не менее ощущает, заставляет ее злиться. Все должно быть как раньше. А так уже никогда не будет. Они живут в подвале, над ними дом в четыре разрушенных этажа, зима не кончается, по стенам течет, они топят отсыревшим углем, он коптит, и все в комнате покрыто сажей. У меня слезятся глаза, пишет она.