Что он спрашивает, этот мальчик? А, он спрашивает, как меня зовут…
Хоть это-то она поняла.
— Элен, — сказала она. — Же летранже.
«Он и так уже понял, что я иностранка. Он мне что-то бебекал, а я ничего не отвечала. И мой ломаный, дикий французский…»
— O, madame! — Снова близко губы, но не целует. — C’est magnifique! C’est superbe!
А вокруг них танцевали пары. Пары сцеплялись, как звери в лесу, и порхали, как бабочки над цветущим лугом. Пары съединялись и разъединялись, и нежно женщины клали руки на мужские бычьи шеи, и тонкие девочки гнулись, как виноградные лозы, в руках серебряных стариков, а тут танцевали не только поджарые стройняшки, но и одышливые, и грузные, и тучные боровки, и лысенькие дядюшки, посреди танца расстегивая еще одну пуговку на рубашке; пары смеялись и ворковали, пары слушали и не слушали музыку, что лилась, как волшебная река, из старого магнитофона, о, и не только оттуда она лилась, а вон, у перил, сидят трое живых музыкантов, и один играет на банджо, другой — на гитаре, ухо к рокочущим струнам склонив, а третий — на каком-то странном смешном инструменте, на русскую гармошку похожем, она потом узнала, что он зовется бандонеон, — а музыка не кончалась, и одна мелодия сменяла другую, и один танец наплывал волной на другой, и это был один бесконечный ночной танец — танец-полет, танец-объятье, танец-запоздалая-любовь, танец-жизнь, — а ведь можно и станцевать танец-смерть, думала она в такт с прерывистым, рваным дыханьем, только кто и когда меня на него пригласит?.. скоро, скоро… быть может, скоро… а может, никогда…
До рассвета было, по всему видать, далеко. Огромная ажурная башня железной морковкой торчала над ними в ночном промозглом небе, подсвеченная мощными белыми, как белые молнии, софитами. Кажется, и вправду собиралась гроза. Со стороны Дома Инвалидов шли тяжелые бугристые тучи, они заслоняли туманные, рассыпанные мелким бледным жемчугом по серо-розовому небу звезды. Город огнями подсвечивал небо, и небо пугало отсветами людского костра. Вот заморосил мелкий дождик; в России сказали бы — грибной, а здесь как говорят? Гитара звенела, гудела, рокотала. Банджо плакало, и тягуче, моляще пел бандонеон. Мужчина услышал новую музыку, его ноги сами задвигались, его руки опять стали направлять ее, гнуть, понукать, толкать, увлекать.
«Что он меня, как лошадь какую-то… А хорошо, Боже, как хорошо…»
На миг мужчина прижался к ней, прижался всем долгим сухим и мускулистым телом, впалым бешеным животом, влип в нее, вжался, вбился на мгновенье жарким твердым гвоздем, и она, бессознательно и крепко обняв его, тоже всем телом ответив ему, чуть не кончила.
Поймала глоток воздуха ртом.
Горело подсвеченное земными огнями небо. Горели тучи, несли в брюхах позднюю осеннюю грозу. Горели у танцующих под ногами и на перилах моста зажженные свечи, светильники, лампы, фонарики, чтобы женщина в рискованном па не запнулась, чтобы мужчина видел, как горят глаза его милой тангеры. Горели щеки. Печью, просящей дров, горели губы, молча просили поцелуя.
«Что он опять шепчет?.. Я задыхаюсь… я сейчас задохнусь… какая радость…»
В Париже, на мосту Искусств, напротив Лувра, недалеко от Эйфелевой башни, происходили традиционные ночные танцы. Люди собирались на мосту, зажигали огни и так, среди огней, среди живого пламени, упоенно, сладострастно, весело танцевали тут, под самодельную музыку, весенними, летними и осенними, а то и зимними ночами, если зима теплая выдавалась, — с давних времен.
* * *
Ее звали Елена Кружка, но это была не ее родовая фамилия, а фамилия ее второго мужа. За первым мужем, мальчиком-студентом, она была замужем всего десять дней, а потом он сошел с ума, и его отвезли в лечебницу. А Елена осталась беременной, и долго не догадывалась об этом; а когда догадалась ее мать, поздно было делать аборт, и ей вызвали искусственные роды.
Елена очень плакала, до безобразных мешков под юными огромными глазами, и вскоре, взяв себя в руки, наученная мудрой матерью, хорошо, правильно пококетничала с соседом из квартиры напротив — и вышла замуж второй раз, и тут же, опять же по совету матери, забеременела снова, и ребеночка родила. Девочку. Назвала Прасковьей. Мать ревела ревмя: ну что это за имя такое, что, что?! За что такое наказанье девчонке?! Елена отмахивалась: брось, маман, сейчас самые модные старые имена, а разве не так твою бабушку звали? Это память рода, блин, не понимаешь ты!..
Второй муж, бездарный журнальный фотограф, Елену бросил, не проживя с ней и полугода. Он увидел: девка смазливая, броская, короткие юбчонки пялит, от ребенка, сиськи, молоком набухшие, под французский лифчик заправив и ротик кукольный, сладкий перламутровой помадой густо сдобрив, бежит по дискотекам да по ресторанам якобы с подружками, мать ее, — ну какая это мать?
А годы обрушились тяжкие, страна по швам трещала и ломалась, как сухая ветка в саду под напористым ветром, и таежный холодный ветер дул в красивое лицо Елены и в уши ей, с крохотными алмазными сережками, да, мамкин подарок, — а что ты, мамка, от тыщи своих мужиков, с которыми спала, поимела? Деньги нам на жизнь, трем матрешкам: тебе, мне да малышке Пашке?! Ах, мамка, брось… Старая ты уже. Лучше — я буду работать. За тебя. Пойду по твоим стопам. Ничего. Выживем.
И Елена стояла перед зеркалом и яростно мазюкалась, и курчавую баранью стрижку крепчущим лаком для волос поливала, чтоб прическа стояла колом, намертво, стояла насмерть, пока она сидит в ресторане, за богато накрытым столиком, и вертит за ножку алмазно горящую, хрустальную рюмку с дорогим коньяком, — «я должна выглядеть на все сто, мамулик, нет, на все двести!» — а мамка плакала, прижимала к губам морщинистую руку, глядя на дочь прозрачными, почти белыми, как зимний зеленый лед на Амуре, громадными глазами: этот небесный взор она передала дочке по наследству, доченьке, начинающей, неопытной хабаровской шалаве.
— Мамулька! Не пропадем! — кричала Елена матери и хулиганисто подмигивала себе самой в битое, с потертой амальгамой, любимое трюмо. И жемчужную низку себе на гибкую белую шейку ловко нацепляла. Все говорили, она похожа на американку, а может, какая-нибудь из ее бабок и согрешила с американцем, их много бывало здесь, на Дальнем Востоке, и до революции, и в Гражданскую, и в Отечественную войну; а кто говорил — на француженку она похожа, ну да, кудрявая, легкомысленно хохочет, бойким задиком перед мужиками вертит. «Бабочка ты капустница! — вздыхала мать. — Я не хочу своей судьбы для тебя, ну пойми ты!»
Когда Елена, после первой ресторанной ночи, принесла мамке и высыпала ей в подол японского, с золотым драконом на спине, штопаного шелкового халата пригоршню денег — рублей и долларов вперемешку, — мать прижала обе руки к щекам и так сидела, сидела. А Елена отвернулась, скинула с себя короткое блесткое, как рыбья чешуя, платье, такое короткое, что не только ноги, а вся писька на виду, и пошла в ванную — душ принимать, мыться, отмываться.
Она стояла в душе долго. Так долго, что потеряла время и себя в нем.
Водила руками по мокрым кудрям; выдыхала с шумом воздух; слушала, как вода нежно, любовно течет по ней, будто руки мужчины гладят ее; улыбалась чему-то с закрытыми глазами. Открыла глаза. Из зеркала над ванной на нее глядела невероятно, неистово красивая молодуха, и зубы чуть поблескивали под вздернутой, набухшей, как переспелая ягода, губой.
Той ночью Елена сняла в ресторане жуткого богатея, заправилу всеми дальневосточными рыбными хозяйствами. Заправила накормил ее до икоты красной икрой, заказывал дорогущие марочные вина, дегустировал их вместе с хохочущей Еленой — и так оставлял початые бутылки на столе, и требовал еще, еще, иных заморских вин, французских, испанских, аргентинских, — уставил стол крабовым мясом, блюдами с гроздьями винограда «кардинал», а у него ягоды такие большие, размером с китайское яблочко, — «а какой у вас размер?» — игриво и нагло, беспардонно хохотала Елена заправиле в сытую рожу, а он не терялся, взмахивал лапищей над столом, дирижер своей сытой жизни: «В самый раз!» — и они, даже не отведав и половины заказанных яств, встали из-за стола, снялись, как перелетные птицы, и вышли из зеркальных, стеклянных дверей, и им в спину подобострастно кланялись халдеи и вышибалы: «О, хозяин идет!.. Глянь, какую классную козочку подцепил!..» — и она разделась перед ним прямо в его машине, до гостиницы оба не дотерпели.
Так Елена стала ресторанной девочкой. Стала — профессионалкой.
Она направлялась обычно в самые дорогие, в безумно дорогие рестораны Хабаровска, что живо выросли на развалинах рухнувшей страны, как красивые ядовитые грибы: двигала туда не одна, одной всегда плохо, слишком скромно, слишком жалко как-то, сразу видно, издали, что — девчонка прибыла на охоту, и ружье на взводе, и высматривает из засады дичь, а дичь-то умная, дичь не любит, когда все сразу ясно. Она шла в ресторан в компании, и компанию ей составляли ее подружки. Подружки — две, три, четыре, бывала и одна, когда как получалось, — все были хороши как на подбор, все одевались одинаково — обнажали ноги, ноги должны быть всегда на виду, ноги, глаза и губы — главное оружие умелой шлюхи, — но Елена была одета наглей, чем все, и ноги были у нее длинней, чем у всех, и она была, спору нет, красивей, чем все. Да что там — она была просто ослепительной! На нее было больно глазам глядеть, когда она, выгнув длинную обнаженную спину и выпятив грудь, в вырезе открытую до торчащих сосков, подцепляла вилкой кусок омара и запивала его жадным, крупным глотком «Ркацители».