Услышав какой-нибудь звук, увидев какой-нибудь знакомый образ, я замираю, насторожив уши, словно слабый запах почти стершихся воспоминаний штурмует из потустороннего мира мои заскорузлые, ленивые органы чувств. Возле какого-нибудь дома, на каком-нибудь углу я в панике застываю, раздувая ноздри, водя по сторонам встревоженным взглядом; я хочу спасаться бегством, но что-то удерживает меня. Под ногами шумит канализационная труба, словно мутный поток памяти норовит вырваться из упрятанного под землю русла и захлестнуть, унести меня с собой. Пускай же будет, я приготовился. В последний раз собрав все силы, я еще воздел к небесам бренную свою, упрямую жизнь — воздел, чтобы затем, с узлом этой жизни в поднятых вверх руках, двинуться в путь и, будто в стремительный черный поток черной реки,
погрузиться и утонуть,
Господи Боже!
дай мне погрузиться и утонуть во веки веков,
Аминь.
Ю. Гусев. Под знаком Освенцима
XX век едва начался, когда Владимир Маяковский (наверное, гениальность поэта не только в том, чтобы слагать стихи, но и в способности чувствовать время и выражать его суть) написал поэму «Облако в штанах», которую сам охарактеризовал как «четыре крика четырех частей»: «долой вашу любовь», «долой ваше искусство», «долой ваш строй», «долой вашу религию».
Конечно, во всех этих «криках» немало юношеской, даже мальчишеской бравады, того эпатажа, подчас самоцельного, без которого первая волна европейского авангарда просто немыслима.
И конечно, Маяковский честно пытался в смене политического строя, происшедшей в октябре 1917 года, увидеть коренной поворот, который преобразит все сферы человеческого бытия, наполнив его гармонией и смыслом. Маяковский честно пытался уверить себя и читателей, что уж теперь-то, после революции, и жизнь будет хороша, и жить будет хорошо. Однако «точка пули», которую он поставил-таки в конце, показывает, что бравада была не совсем бравадой, что действительность так и не предложила серьезной альтернативы его четырем «крикам».
В конце XX века венгерский писатель Имре Кертес, опираясь вовсе не на художественную интуицию, а на собственный жизненный опыт, на реалии столетия, с которыми ему пришлось столкнуться лицом к лицу, лишь чудом уцелев в этом столкновении, выкрикивает «Нет!», когда жена говорит ему, что мечтает о ребенке. Это короткое «Нет!» — куда больнее, куда мрачнее, куда страшнее, чем все «долой» классического авангарда. Ибо если человек поступает вопреки своему инстинкту — инстинкту действительно самому что ни на есть основному, инстинкту, который лежит в основе не только человеческой жизни, но и жизни вообще, жизни в космическом понимании, инстинкту продолжения рода, то есть продолжения самого себя, — стало быть, дела человечества действительно плохи. Стало быть, впереди у человечества — только апокалипсис. И не как метафора, а как конкретная перспектива. Вернее, как отсутствие перспективы, обрыв, черная тьма.
В подобном видении жизни, современной истории Кертес не одинок. Масштабы, которых достигло в XX веке истребление различными группами людей друг друга и самих себя, подтолкнули многих мыслящих людей к горьким, пессимистическим выводам. Особенно важную, если не ключевую роль в этом плане сыграло такое явление, как лагеря смерти. Недаром в умах человечества (опять же повторю: мыслящей части человечества) все более распространяется убеждение: после Освенцима (а понятие «Освенцим» включает в себя уже не только гитлеровские лагеря смерти, но и сталинский ГУЛАГ, и практику геноцида, и истребительные войны, и диктаторские режимы вроде полпотовского), — после Освенцима не может быть искусства, не может быть прогресса, не может быть самой истории. Остаются только политика да различные идеологии — как формы организованного самоубийства человечества. После Освенцима не может быть и религии; Кертес в «Кадише…» пишет о том, что если Бог и есть, если он не умер, как утверждал еще Ницше, то он наверняка прячется где-то, ибо ему не может не быть стыдно за все то, что он сотворил за те злополучные шесть дней.
Имре Кертес подростком попал в концлагерь вместе с десятками тысяч, миллионами других евреев, ставших жертвами Холокоста (об этом он рассказывает в своем романе «Без судьбы», который наш читатель, возможно, еще увидит в русском переводе). Однако его отношение к миру, его взгляд на удел человечества не ограничены рамками национального самосознания: Кертес всегда подчеркивал и подчеркивает, что чувствует себя как личность шире, универсальнее того, что можно вместить в ячейку еврейства, и протестует против любых попыток (а таких попыток было немало и в «социалистической» Венгрии, и позже) втиснуть его в прокрустово ложе одной какой-либо — в данном случае еврейской — ментальности.
Ведь и отчаянное «Нет!», которое вырывается у него в ответ на одну лишь мысль о том, что он может стать отцом другого человека, связано не только с тем, что он решительно не хочет обрекать своего ребенка на унизительный удел — быть человеком низшей касты, с пожизненным клеймом (если воспользоваться нашим милым советским эвфемизмом) «пятого пункта». Кертес не в силах забыть о том, что вся жизнь в современном обществе (даже после краха социализма, как Кертес показывает, например, в своей повести «Протокол») организована по тоталитарным законам, этими же законами пронизана и система воспитания, эти законы держат человека в подчинении везде и всегда, даже если он привык их не замечать, приспособился к ним.
В том, как Имре Кертес относится к современному миру, с ним солидарны писатели, служители культуры самых разных стран и национальностей. Недаром и на Нобелевскую премию его выдвинули не на родине, в Венгрии, а в Германии, где люди особенно близко познакомились со всеми теми идеями, которые породили фашизм, а с ним и Освенцим, и, наверное, лучше многих других осознают близость всеобщей катастрофы.
Имре Кертес — прозаик; однако для своей страстной повести-исповеди «Кадиш…» он выбрал форму, в которой много общего с поэзией. Или — с музыкальным произведением. Недаром для своей повести он берет эпиграф из «Фуги смерти» австрийского поэта Пауля Делана: «Кадиш…» — тоже своего рода фуга, эмоциональный, отчаянный, иногда кажущийся нечленораздельным вопль боли, вопль, в котором человек прощается с будущим, со всем, что для человека дорого и значимо на промежутке от рождения до смерти, не важно, естественной или насильственной.
В этой «фуге», фуге безысходности, есть, пожалуй, только один мотив (негромкий, иногда едва слышный, но очень заметный, запоминающийся — именно потому, что, кроме него, ничто больше не противостоит торжеству смерти, торжеству апокалиптических сил), который можно считать жизнеутверждающим. Это — мотив работы, творчества. Не стану преувеличивать: Кертес далек от того, чтобы видеть в работе пафосное средство спасения, которое-де расковывает личность, возвышает ее над мрачной реальностью, делает ее свободной, суверенной. Самоё свободу Кертес понимает весьма своеобразно, в духе своего пессимистического миросозерцания: свобода — это иллюзия, к которой следует стремиться, но которой невозможно достичь. «Я уже знаю, что такое свобода: свобода есть то, чего нет. Вздох, идея, абсолют», — гласит запись в книге «Галерный дневник», куда Кертес в течение многих лет заносил свои самые сокровенные мысли. В самом деле, иногда кажется, что работа для него — не более чем механическая привычка, за которую хватаешься, когда уж совсем не на что опереться. И тем не менее работа — как созидательная деятельность, как конкретное, ощутимое проявление сущностных сил человека — более реальная опора для того, чтобы продержаться, не презирая себя, отведенное тебе время, чем заученные нами с детства благоглупости вроде «Жизнь надо прожить так, чтобы не было мучительно больно…» и т. д.
Многие писатели пытались и еще будут, видимо, пытаться подвести итоги XX века; но так, как это сделал Имре Кертес, не смог, кажется, сделать никто; и едва ли сможет. Так что Нобелевская премия присуждена ему в высшей степени справедливо.
Ю. Гусев
Боязнь пустоты (лат.).
Здесь: ухищрения, тонкости (фр.).
Ну почему одинокими ночами мечтаю я о песне… и снова я с тобой (англ.).
«Мелодия звездной пыли» (англ.).
Когда мы только начинали жить и каждый поцелуй был откровением… (англ.)
Этот еще скачет (нем.). Из стихотворения погибшего в 1944 г. венгерского поэта Миклоша Радноти «Разгледница 4».