— …за шестью белыми камнями, — сказал Кестлер.
— …и у истока большой реки, — закончил Дрисколл.
С минуту все молчали. И смотрели на серебристую ракету, блестевшую в свете звёзд.
— Ну, так как, капитан, мы пойдём, или полетим?
Форестер не ответил.
— Капитан, — сказал Дрисколл, — останемся здесь навсегда. Не будем возвращаться на Землю. Люди никогда не прилетят сюда выяснять, что с нами случилось. Они будут думать, что мы уничтожены. Ну, что вы скажете на это?
Лицо Форестера покрылось капельками пота. Он провёл языком по пересохшим губам. Руки вздрагивали у него на коленях. Экипаж ждал.
— Это было бы чудесно, — наконец выговорил капитан.
— Ещё бы!
— Но… — Форестер вздохнул. — Но мы обязаны выполнить задание. Люди вложили в наш корабль деньги. И ради этих людей мы обязаны вернуться.
Форестер поднялся. Астронавты продолжали сидеть, не слушая его.
— Чертовски приятная ночь! — заметил Кестлер.
Они смотрели на отлогие холмы, на деревья, на реку, бегущую к иным горизонтам.
— Пошли на корабль, — с трудом выдавил из себя Форестер.
— Капитан…
— На корабль! — повторил он.
Ракета поднялась в небо. Глядя вниз, Форестер отчётливо видел каждую долину, каждое озеро.
— Надо было остаться, — промолвил Кестлер.
— Да, я знаю.
— Ещё не поздно повернуть назад.
— Боюсь, что поздно. — Форестер отрегулировал телескоп. — Посмотрите.
Кестлер посмотрел.
Лицо планеты изменилось. Тигры, динозавры, мамонты появились внизу. Вулканы извергали лаву, циклоны и ураганы проносились над холмами, стихии бушевали.
— Да, это настоящая женщина, — сказал Форестер. — Миллионы лет она ждала гостей, готовилась, наводила красоту. Она надела для нас свой лучший наряд. Когда Чаттертон начал дурно обращаться с ней, она предостерегла его, а потом, когда он сделал попытку изуродовать её, попросту уничтожила его. Как всякой женщине, ей хотелось, чтобы её любили ради неё самой, а не ради её богатств. Она предложила нам всё, что могла, а мы — мы покинули её. Она женщина, и оскорблённая женщина. Правда, она позволила нам уйти, но мы уже никогда не сможем вернуться. Она встретит нас вот этим…
И кивком головы он показал на тигров, циклоны и кипящие воды.
— Капитан… — начал Кестлер.
— Да?
— Сейчас уже поздно рассказывать об этом, но… перед самым взлётом я дежурил у воздушного шлюза. И позволил Дрисколлу уйти с корабля. Ему хотелось уйти. Я не смог отказать ему. Я взял это на свою ответственность. И сейчас он там, на планете.
Оба посмотрели в иллюминатор.
После долгого молчания Форестер сказал:
— Я рад. Я рад, что хоть у одного из нас хватило здравого смысла остаться.
— Но ведь он, должно быть, уже мёртв!
— Нет, эта демонстрация там, внизу, устроена для нас. А может, это просто обман зрения. Среди всех этих тигров и львов, среди ураганов наш Дрисколл цел и невредим, ибо он сейчас единственный зритель. Ох, уж теперь она так избалует его, что… Да, он заживёт там недурно, а вот мы с вами будем мотаться взад вперёд по Вселенной, разыскивая планету, которая была бы такой же чудесной, но так никогда и не найдём. Нет, мы не полетим назад, спасать Дрисколла. А врочем, она всё равно не позволит нам сделать это. Полный вперёд, Кестлер, полный вперёд!
Ракета понеслась вперёд, резко увеличив скорость.
И за миг до того, как планета скрылась в сияющей дымке тумана, Форестеру вдруг показалось, что он ясно видит Дрисколла. Вот, спокойно насвистывая, юноша выходит из зелёного леска, и весь этот очаровательный мир овевает его своей прохладой. Для него одного течёт винный ручей, приготовляют рыбу горячие ключи, созревают в полночь плоды на деревьях, а леса и озёра ждут не дождуться его прихода. И он уходит в даль по бесконечным зелёным лужайкам, мимо шести белых камней, что стоят позади рощи, к отмелям широкой прозрачной реки.
The Strawberry Window
1954
Переводчик: Нора Галь
Ему снилось, что он закрывает парадную дверь с цветными стеклами — тут и земляничные стекла, и лимонные, и совсем белые, как облака, и прозрачные, как родник. Две дюжины разноцветных квадратиков обрамляют большое стекло посередине; одни цветом как вино, как настойка или фруктовое желе, другие — прохладные, как льдинки. Помнится, когда он был совсем еще малыш, отец подхватывал его на руки и говорил:
— Гляди!
И за зеленым стеклом весь мир становился изумрудным, точно мох, точно летняя мята.
— Гляди!
Сиреневое стекло обращало прохожих в гроздья блеклого винограда. И наконец земляничное окошко в любую пору омывало город теплой розовой волной, окутывало алой рассветной дымкой, а свежескошенная лужайка становилась точь-в-точь ковер с какого-нибудь персидского базара. Земляничное окошко, самое лучшее из всех, покрывало румянцем бледные щеки, и холодный осенний дождь теплел, и февральская метель вспыхивала вихрями веселых огоньков.
— А-ах…
Он проснулся.
Мальчики разбудили его своим негромким разговором, но он еще не совсем очнулся от сна и лежал в темноте, слушал, как печально звучат их голоса… Так бормочет ветер, вздымая белый песок со дна пересохших морей, среди синих холмов… И тогда он вспомнил.
Мы на Марсе.
— Что? — вскрикнула спросонок жена.
А он и не заметил, что сказал это вслух; он старался лежать совсем тихо, боялся шелохнуться. Но уже возвращалось чувство реальности и с ним странное оцепенение; вот жена встала, бродит по комнате, точно призрак: то к одному окну подойдет, то к другому:- а окна в их сборном металлическом домике маленькие, прорезаны высоко, — и подолгу смотрит на ясные, но чужие звезды.
— Кэрри, — прошептал он.
Она не слышала.
— Кэрри, — шепотом повторил он, — мне надо сказать тебе… целый месяц собирался. Завтра… завтра утром у нас будет…
Но жена сидела в голубоватом отсвете звезд, точно каменная, и даже не смотрела в его сторону.
Он зажмурился.
Вот если бы солнце никогда не заходило, думал он, если бы ночей вовсе не было… ведь днем он сколачивает сборные дома будущего поселка, мальчики в школе, а Кэрри хлопочет по хозяйству — уборка, стряпня, огород… Но после захода солнца уже не надо рыхлить клумбы, заколачивать гвозди или решать задачки, и тогда в темноте, как ночные птицы, ко всем слетаются воспоминания.
Жена пошевелилась, чуть повернула голову.
— Боб, — сказала она наконец, — я хочу домой.
— Кэрри!
— Здесь мы не дома, — сказала она.
В полутьме ее глаза блестели, полные слез.
— Потерпи еще немножко, Кэрри.
— Нет у меня больше никакого терпенья!
Двигаясь как во сне, она открывала ящики комода, вынимала стопки носовых платков, белье, рубашки и укладывала на комод сверху — машинально, не глядя. Сколько раз уже так бывало, привычка. Скажет так, достанет вещи из комода и долго стоит молча, а потом уберет все на место и с застывшим лицом, с сухими глазами снова ляжет, будет думать, вспоминать. Ну а вдруг настанет такая ночь, когда она опустошит все ящики и возьмется за старые чемоданы, что составлены горкой у стены?
— Боб… — В ее голосе не слышно горечи, он тихий, ровный, тусклый, как лунный свет, при котором видно каждое ее движение. — За эти полгода я уж сколько раз по ночам так говорила, просто стыд и срам. У тебя работа тяжелая, ты строишь город. Когда человек так тяжело работает, жена не должна ему плакаться и жилы из него тянуть. Но надо же душу отвести, не могу я молчать. Больше всего я истосковалась по мелочам. По ерунде какой-то, сама не знаю. Помнишь качели у нас на веранде? И плетеную качалку? Дома, в Огайо, летним вечером сидишь и смотришь, кто мимо пройдет или проедет. И наше пианино расстроенное. И какой-никакой хрусталь. И мебель в гостиной… Ну да, конечно, она вся старая, громоздкая, неуклюжая, я и сама знаю… И китайская люстра с подвесками, как подует ветер, они и звенят. А в летний вечер сидишь на веранде и можно перемолвиться словечком с соседями. Все это вздор, глупости… все это неважно. Но почему-то, как проснешься в три часа ночи, отбоя нет от этих мыслей. Ты меня прости.
— Да разве ты виновата, — сказал он. — Марс — место чужое. Тут все не как дома — и пахнет чудно, и на глаз непривычно, и на ощупь. Я и сам ночами про это думаю. А на Земле какой славный наш городок!
— Весной и летом весь в зелени, — подхватила жена. — А осенью все желтое да красное. И дом у нас был славный. И какой старый. Господи, лет восемьдесят, а то и все девяносто! По ночам, бывало, я все слушала, он вроде разговаривает, шепчет. Дерево-то сухое — и перила, и веранда, и пороги. Только тронь — и отзовется. Каждая комната на свой лад. А если у тебя весь дом разговаривает, это как семья: собрались ночью вокруг родные и баюкают — спи, мол, усни. Таких домов нынче не строят. Надо, чтобы в доме жило много народу — отцы, деды, внуки, тогда он с годами и обживется, и согреется. А эта наша коробка… да она и не знает, что я тут, ей все едино, жива я или померла. И голос у нее жестяной, а жесть — она холодная. У нее и пор таких нет, чтоб годы впитались. Погреба нет, некуда откладывать припасы на будущий год и еще на потом. И чердака нету, некуда прибрать всякое старье, что осталось с прошлого года и что было еще до твоего рождения. Знаешь, Боб, вот было бы у нас тут хоть немножко старого, привычного, тогда и со всем новым можно бы сжиться. А когда все-все новое, чужое, каждая малость, так вовек не свыкнешься.