Помимо десятка семей, в Колонии была еще одна, что размещалась чуть на отшибе, справа от часовни, возле кладбища, и называлась «семьей Жанны д'Арк». Однажды в сопровождении одного охранника я носил туда швабры для столовой. Выйдя со двора фермы, что справа от часовни, мы пошли по аллее, вдоль которой тянулись два ряда живой изгороди — кусты боярышника, роз, жасмина и еще каких-то цветов. Нам встретились по дороге мальчики, только что прибывшие в Колонию. Мое волнение усиливалось по мере того, как мы приближались к отряду, который назывался «семьей Жанны д'Арк», имел свой собственный вымпел, бело-голубой, и состоял из самых отъявленных и прожженных типов из других отрядов. А я все шел мимо тех же цветов, мимо тех же лиц, но по какому-то странному чувству беспокойства, что внезапно охватило меня, я догадывался: что-то происходит. Ароматы и оттенки цветов вроде оставались такими же, как и прежде, и все-таки мне показалось, что они стали еще более подлинными. Я хочу сказать, что они как бы стали для меня жить своей жизнью, без всякой помощи и поддержки, не нуждаясь ни в ком и ни в чем: просто цветы — и все. Вот так же сама красота словно отрекалась от лиц, ей они были не нужны. Каждый проходящий мимо мальчик изо всех сил старался удержать ее, но она ускользала. И вот осталась одна, а лица и цветы — исчезли. Я, намного опередив вертухая, нес свои швабры, и ягодицы мои сжимались, словно от страха ночами; и все-таки я изо всех сил старался делать как можно меньше движений, иначе Ад, в который я погружался — этот странный ад, где даже прекрасный с виду розовый куст, усыпанный цветами, издавал совершенно специфический серный аромат — так вот, этот Ад мог бы просунуть палец и в конце концов, зацепив меня системой зубчатой передачи, проникнуть в меня.
Поскольку Пьеро начал свою жизнь в Меттре именно с семьи «Жанна д'Арк», я так и не могу до конца понять, кто чьим светом светился: то ли Пьеро светом этой самой «Жанны д'Арк», то ли наоборот. Словно в старых детских книжках с картинками, где хижина превращается во дворец, а служанка — в принцессу, камера моя, повинуясь взмаху волшебной палочки, которая все еще видна, но вот-вот исчезнет, превратилась в парадный зал, освещенный сотней люстр, а соломенная подстилка — в широкую кровать под роскошным балдахином, перехваченным гирляндами чистого жемчуга. Все сверкает рубинами и изумрудами, все в золоте, перламутре и шелках, а я в своих объятиях держу обнаженного рыцаря, и это не Булькен.
Я получил еще одну записку Булькена в ответ на свою. Она была написана тем самым прилежным почерком, каким он исполнил прошение о помиловании, где из-за своей безграмотности совершенно запутался в варварских фразах и угловатых словах; его неловкость угадывалась даже в движениях держащей карандаш руки, движениях, похожих на реверанс, когда убожество воображения он силился скрыть за изяществом и красивостью почерка. Он просил меня написать что-нибудь в стихах на заданную тему: «Жан, напиши мне, пожалуйста, такое стихотворение: двое друзей полюбили друг друга в тюрьме, и вот один уходит. Тот, кто остается, пишет, что всегда будет любить его, что готов соединиться с ним везде, где бы он ни оказался, пускай даже на каторге, и они будут там счастливы вдвоем». И добавил еще: «Ты ведь знаешь, что об этом мечтают все в тюрьме».
О эти строчки в моих руках! Сквозь них ничто не мешало мне увидеть Булькена каторжником, тем самым (ведь если у меня украли всего-навсего смерть, то у него смерть украла судьбу, именно Булькена представлял я себе среди папоротников, когда писал своего «Смертника»). А Пьеро вовсе не жаждал оказаться на каторге — даже ради того, чтобы отыскать Роки, — он хотел пропеть свою судьбу. Когда мне стало известно, что Роки внесен в список для отправки в Сен-Мартен-де Ре и я увидел, как Пьеро возвращается из шестого отделения, я понял, что он ходил прощаться со своим бывшим возлюбленным. Меня он не увидел, зато я видел его взгляд: так шевалье де Грие смотрел на Манон, стоявшую в группе девиц, которых отправляли в Исправительный Приют.
В Меттре колонистам одной семьи было очень трудно добраться до другой, такой строгой была дисциплина, и больше всего меня удивляло, что находились люди, сумевшие и в самом деле воплотить ее в жизнь. И если хорошенько подумать, в этой всамаделишности и крылся самый настоящий трагизм. Начальник тюрьмы, его помощник, надзиратели, лишенные сострадания и человечности, в действительности были лже-начальником, лже-помощником, лже-надзирателями, что-то вроде детей, состарившихся в своем детстве и его сказках. Они писали мою историю. Они были литературными персонажами моей книги. Они ничего не понимали в Меттре. Они все были идиотами. Если правда то, что только умные люди способны понять, что такое зло и, следовательно, только они способны его совершить, — вертухаи так никогда нас и не поняли. Каждая семья жила, ровным счетом ничего не ведая о том, что происходит в других, а семья Жанны д'Арк недоступна еще больше, чем все остальные, она состояла не из самых юных (порадуемся же, какое негодование это могло вызвать у какого-нибудь Альбера Лондра или Алексиса Данана, но семьи в Колонии комплектовались не по возрасту, а по росту), а из самых маленьких, и все они или почти все были любовниками воров из других семей, и встречались эти парочки в мастерских, они, мастерские, сводили на нет всю тщательную селекцию — деление на семьи.
Вряд ли у меня в этой книге получатся удачные портреты. Все эти дети внешне похожи один на другого, но, к счастью, у каждого из них имеется своя особенность, чаще всего довольно-таки странная, так выходу на арену каждого тореадора предшествует именно его музыка, у каждого свои ленты, свои стрелы. Портрет Пьеро еще больше, чем какие-либо другие, рискует затеряться среди похожих. Да, он вульгарен, но вульгарностью возвышенной, суровой, несколько нарочитой и подчеркнутой. Его вульгарность возбуждает.
Как же это может быть, чтобы юные колонисты, с лицами такими чистыми, без всяких следов страдания и порока, любили бы точно так же, как и все остальные? Ангелы, чтобы испытать счастье обладания, поступают совершенно по-другому: любовник преображается и становится любимым. Мне достаточно нынче воскресить в памяти свои детские любови, и вот я вновь погружаюсь во тьму времен, в самые сумрачные обители, в одинокое царство, где я вижу только Колонию, грозную и единственную в своем роде. Она притягивает меня к себе всеми своими мускулистыми конечностями, этим характерным жестом матросов, вытаскивающих из воды пеньковый трос, переставляющих руки, одна, другая, по мере того как веревка сворачивается гигантской змеей на палубе, и я вместе со вновь обретенным Дивером опять нахожу свое омерзительное, пронизанное страхом детство, с которым мне никогда не хотелось расставаться. Сидя в своем карцере, куда я был помещен на две недели, мне удалось устроить так, чтобы фельдшер тайком передал мне немного люминала в обмен на несколько хабариков. Решительно наш век — это век ядов, где Гитлер — что-то вроде принцессы эпохи Возрождения, а для нас — эдакая Катерина Медичи, умная и немногословная, и из-за моей склонности к ядам, их власти надо мной, я порой отождествляю себя с той или другой. Спасибо люминалу — мне удалось оказаться в санчасти, жалкой комнатенке, похожей на обитель смерти. Поскольку находилась она недалеко от Дисциплинарного зала, я надеялся общаться с Дивером, который был там за бугра, но врачи, прописав мне рвотное и исследовав рвотные массы, обнаружили люминал, я оказался наказан, меня на месяц отправили в Дисциплинарный зал за то, что я тайком пронес в тюрьму запрещенные медикаменты. Так я встретил Дивера еще скорее, чем ожидал. Когда я вошел в зал, он узнал меня не сразу. Опустив голову, я стоял возле конусообразного сортира, на верхушке которого он царственно восседал. Спустившись, он скомандовал мне своим обычным злобным голосом: «Давай, становись, и поживее, вон там», и указал мне мое место среди наказанных. Но потом он посмотрел на мое лицо и увидел его. Тогда он улыбнулся грустной и неприятной улыбкой, какой улыбались мы все, встречая в тюрьме прежних знакомцев. Улыбка эта обозначала: «Ну что, и ты здесь? Да и где тебе еще быть?» — а ведь мне и самому было стыдно признаваться Булькену, что когда-то я был в Меттре. Я тоже не сумел избежать общей участи — я стыдливо потупил взгляд: да, и мне пришлось через все это пройти, но в то же время я был горд и даже чувствовал себя победителем, слишком прекрасным было приключение, стоившее мне три года Централа. Когда я понял, что он узнал меня, мне захотелось с ним заговорить, но за нами наблюдал охранник. И только лишь ближе к вечеру нам удалось, наконец, обменяться парой слов, а три дня спустя, когда между нами вновь возникла прежняя близость, я объяснил ему, почему оказался в спецблоке. И тогда он поверил, наконец, в мою любовь к нему. После пятнадцати лет ожидания и поисков — ведь после его отъезда из Меттре, я лишь теперь это понимаю, вся моя жизнь была всего лишь долгим-долгим поиском дороги к нему — я готов был идти на смерть, чтобы вновь увидеть его. И полученная награда стоила такой опасности. И теперь, всего лишь в двух кроватях от меня, я вижу его худое лицо, искривленное судорожной гримасой из-за бог весть какой непостижимой драмы, что развертывается, прокручивается, если вам угодно, на некоем тайном экране, я вижу его далеко не идеальные зубы, сомкнутые в крепком прикусе, злобный и мрачный взгляд, упрямый, вечно недовольный лоб и под грубой белой рубашкой его тело, которое не смогли обезобразить ни побои, ни голод, благородное, царственное тело, мне удалось как следует его рассмотреть во время наших нечастых купаний летом — широкая грудь, похожая на огромную кувалду на конце изящной рукоятки: его талия, я дерзну еще сравнить эту грудь с прекрасной розой — слишком тяжелый цветок на слишком гибком стебле. Я сказал ему, что у меня больше нет к нему ничего, только дружба, чистая, верная, преданная дружба. Но это не то чувство, что заставляло меня презирать смерть и победить ее!