Я открыл дверь в его комнату и застал художника зарывшимся в газеты. Я увидел — а он сидел позади кровати перед картиной с пейзажем, который мне до сих пор не удалось истолковать, это было буроватое полотно с черными пятнами, которые можно было бы счесть домами, но с таким же успехом и деревьями, — я увидел только газету, но газета закрывала его. Не отрываясь от чтения и даже не взглянув на меня, он заставил меня опуститься в кресло, до которого я успел дойти. «Я читаю интересную статью о шахиншахском дворце в Персии, — сказал он. — Вы знаете, эти люди, должно быть, имели столько денег, сколько нам не под силу даже вообразить. Кстати, я прочитал сообщение о встрече министров иностранных дел России и Франции. Ситуация более чем странная. Вы, собственно, интересуетесь политикой?» — «Да», — подтвердил я, как нечто само собой разумеющееся для молодого человека. «Я-то уж совсем не интересуюсь, — сказал он, — этими, в сущности говоря, политическими махинациями. Но было время — не такое уж давнее, — когда я, точно голодный, набрасывался на всякую информацию политического свойства. Ведь, что ни говори, политика — единственно интересное в человеческой истории. Политика дает всему конкретное наполнение духа. Да, да! Теперь я, как вы знаете, живу анахоретом и слежу за всем лишь от случая к случаю. Но о совещании дипломатов вам непременно надо прочитать. И еще, если у вас есть желание, я бы порекомендовал вам, поскольку вы еще молоды и должны впитывать всё, статью о шахиншахском дворце. Вы ведь знаете историю "павлиньего трона"?» — «Да», — ответил я. «Тут о ней вкратце говорится». Газеты, по его мнению, — величайшее из чудес света, они всеведущи, и только благодаря им мир и вселенная действительно живы для человека, представление об универсуме не угасает лишь благодаря газете. «Вы всё еще не взяли у меня последние номера. Может быть, захватите?» В комнате было почти темно и так душно, что с трудом дышалось. Я решил тут же уйти. «Разумеется, надо уметь их читать, газеты, — рассуждал художник. — Их нельзя глотать наспех и нельзя воспринимать слишком серьезно, но всё же надо видеть в них чудо». До сих пор он еще не показал мне своего лица. «Чудо в том, что клочок бумаги несет информацию обо всем мире, и ты становишься сопричастным, если угодно, при этом не делая ни шага, может, даже не вставая с постели! Это ли не чудо? — воскликнул он. — Грязь, в которой обычно упрекают газеты, это грязь человеческая, а не газетная. Понимаете?! Газеты делают благое дело, показывая в своем зеркале человека таким, какой он на самом деле, то есть отвратительным!» Иногда, а стало быть, всегда и всюду через газеты можно разглядеть даже «красоту и величие человека. Чтение газеты — это, как говорится, искусство, овладение которым есть прекраснейшее из искусств, к вашему сведению». Тут он опустил газету на колени, но тем не менее я так и не увидел его, поскольку в комнате стало вдруг совсем темно.
О том, как он четыре месяца подряд корпел над полотном, чтобы выработать почерк, он рассказал мне сегодня. Потом, через четыре месяца, он сжег полотно. «Недурная получилась картина. Но рука мне не удалась». В отличие от других художников, вынужденных работать в светлых помещениях, он мог писать только в основательно затемненных. «Должно быть совсем темно, тогда я могу работать. Только в полной темноте. Чтобы и маленький лучик не пробивался. Но теперь уж я не пишу вовсе». Прежде чем приступить к работе над новым холстом, он целыми днями шатался по городу, переходя из кафе в кафе, из района в район, часто разъезжал часами в электричках или на трамваях, катался от кольца до кольца в автобусах, совершал по городу целые пешие походы без пиджака, мешался с толпой рабочего и базарного люда, перехватывал где-нибудь на углу бутерброд с мясом, и снова сидел в кафе, и снова куда-то шел вдоль длинных серых заборов промышленных свалок, по виадукам, через детские площадки, заворачивая в молочные и скверы. «Нередко я делал привал в каком-нибудь туалете, там я переодевался. Я переодевался три-четыре раза на дню. Всегда таскал в портфеле три комплекта, чтобы можно было переоблачиться». Предвечерние часы он коротал на вокзалах, рассматривая людей, поезда. «Вокзалы, особенно старые, безобразные, щедро питали меня впечатлениями, еще с детства». Под конец он входил в кабину лифта и поднимался в свою мастерскую, прямо во мрак. Ведь во время работы он видел свое полотно, только когда было темно. Прежде чем начать, он отключал дверной звонок, запирал всё, что имело замки и двери, и снимал с себя всё, кроме рубашки. «Картина возникала сама собой по воле моего искусства», — сказал он. Целыми днями он не ложился в постель, обходясь двумя большими креслами, между которыми то и дело слонялся. Не знал, ночь или день за окном, не мог сказать, какое сегодня число. Осень на дворе или весна, зима или лето. Когда ему казалось, что картина готова, он раздергивал шторы, да так резко, что свет ослеплял его и он ничего не видел. «Только когда глаза постепенно привыкали к свету, мне становилось ясно, что ничего не получилось, — сказал он. — Что это опять был лишь подступ к чему-то такому, что обошлось со мной как с собакой, что в итоге — ничто, ничто, ничто, ничто!» Все эти холсты он совал куда-то за переборку, откуда друзья — «друзья»? — время от времени вытаскивали один-другой, чтобы отправить владельцу салона, отдать на фотосъемку, на суд критики. «Мои картины всегда имели хорошие отзывы, только не с моей стороны, — сказал он. — В сущности, никто их и не критиковал, а сегодня люди, имеющие дело с искусством, беззубы, как никогда. Наверное, меня раздражала беззубость критиков, может, поэтому я и не стал хорошим живописцем?»
«Знаете, — сказал Штраух, — всё это искусствоиспускание, эта богемогамия, это всеобщее художественное тошнотворчество — всё это, к вашему сведению, всегда отталкивало меня; эти кучевые наплывы самого низкого инстинкта самоублажения и зависть… Зависть сбивает художников в стаю, только зависть, ничего, кроме зависти, все завидуют всем и во всем… Я как-то уже говорил об этом, я мог бы сказать, художники, артисты — это дети превратности, эдемского бесстыдства, это баловни разврата; все эти художники, писатели, музыканты — вселенские рекруты онанизма, самые мерзкие ее конвульсанты, ее язвенные отметины, ее гноероды… Я бы сказал: художники — это великие тошнотворцы нашего времени, они всегда были великими, величайшими блевостимуляторами… Разве это не орды шутов, отбросов общества. Весь инфернализм бессовестности мне всегда открывался в связи с мыслями о художестве… но я не хочу больше этих мыслей, таких противоестественных мыслей, я не хочу больше иметь дела с художниками и искусством, да, с искусством — великим мертворождением, самым грандиозным из всех выкидышей… Поймите: я хочу вырваться из струи этого гнусного запаха… Из этой вони. Я всегда говорю себе это и думал всегда, думал про себя, свернуть с этой стези, со стези всеразлагающей, всё перемалывающей бесполезной лжи, со стези этого бесстыдного паразитства…» Он сказал: «Художники — однояйцевые близнецы лицемерия, двойняшки низости, санкционированной эксплуатации, самой грандиозной на свете. Художники, как я убедился, все до единого пошляки и хвастуны, ничего больше…»
В лавке я вдруг сообразил, что вновь начались школьные занятия. Всё мрачное помещение было наполнено детьми, покупавшими тетради, книги и карандаши, а взрослые выбирали для своих первоклашек перья, чернила, бумагу для рисования; они ворчали и перешучивались, вываливая на прилавок полные горсти монет. Девчушка в черном платье, дочка хозяйки магазина, не успевала считать сыпавшиеся на нее монеты, которые ребята копили, наверное, весь год. «А еще карандаш!» — «Еще одно перышко!» — «Еще такую же!» — «Нет, не в линейку!» — «Только не синюю, красную дайте!» Мне нужен был карандаш, и я начал протискиваться к прилавку, но потом решил, что можно и в очереди постоять. Как густо перемешались в этом тесном, почти темном помещении нежные и тяжелые запахи, испарения детских и недетских тел! В самой глубине — крошечное оконце, через которое виден снег. Я забрал свой карандаш и вышел на свежий воздух. Тут я встретил живодера, он волок за собой коровью шкуру. Ее, сказал он, подарил ему мясник, живодер доставит ее домой, отдаст продубить, а потом постелет перед кроватью. Коровья шкура — отменно теплый прикроватный коврик, пояснил он. Утром он был на стройке, где, как договорились, встретился с инженером. Тот его везде поводил. Они зашли в столовку и отлично порубали. «Там еще дешевле, чем в гостинице». Он поинтересовался, не кажется ли мне, что художник слегка не в себе? «Нет, — ответил я. — Такой же человек, как и другие». Может, оно, конечно, и так, но ему, живодеру, он кажется сумасшедшим. Он явно «не того» с тех пор, как снова здесь появился. «Будто в Вене с ним несчастье какое приключилось», — сказал живодер. «Да, — согласился я, — он странноват, но не в какой-то необычайной степени». Вчера он видел художника в церкви, тот сидел на самой передней скамье и всё головой качал. Живодер постарался не попадаться ему на глаза, чтобы продолжить за ним наблюдение. Художник вдруг встает, подскакивает к алтарю и потрясает кулаком перед дароносицей. «Потом вышел из церкви — и вниз, к пруду». Еще живодер добавил: «А в лощине тоже был как рехнутый». Я не стал более задерживать обладателя коровьей шкуры, оставлявшей на снегу кровавые пятна разной величины, и направился к булочнику разменять сотенную, чтобы расплатиться за пиво, выпитое мной за последние дни. На улице я встретил художника, на нем был «красный артистический жакет». «Хочу сегодня еще разок напугать себя. Напугать себя и весь мир, — сказал он. — В этом красном наряде я кажусь себе самым великим шутом всех времен. И люди мне верят. Давайте-ка поспешим на ужин».