Накрапывал дождик. Дворники скрипели по ветровому стеклу, словно с неба сыпался песок.
— Я не могу идти домой, — сказала я Беатрисе.
Она посмотрела на меня и на секунду задумалась, что ответить.
— Если хочешь, можешь переночевать у меня. Раймон не будет против.
Ничего приятнее она мне сказать не могла. Я опустила голову на ее плечо. В этот вечер мне очень хотелось думать, будто у меня кто-то есть — подруга, старшая сестра.
Я надолго осталась у Раймона и Беатрисы. Наверно, я просто очень устала. Я не замечала этого, потому что постоянно куда-то ходила, ездила, было так много всего, дочка Хурии, Ноно, занятия, заботы, и Симона у нас в гараже, и Эль-Хадж, и его смерть. И вдруг оказалось, что у меня совсем нет больше сил, как в тот раз, когда я ушла от мадам и Ноно привез меня на улицу Жавело.
Дней десять я провалялась, или, может быть, месяц, не скажу точно. На улице было холодно, темно, кажется, шел снег. Я лежала пластом на матрасе в углу гостиной, который вообще-то служил кабинетом, но Беатриса убрала оттуда свой лэптоп и подключила его в спальне. Повсюду были книги — в коробках, на полках. Я целыми днями читала, все подряд — романы, исторические труды, даже стихи. Читала Малапарте, Камю, Андре Жида, Вольтера, Данте, Пиранделло, Юлию Кристеву, Ивана Иллиха. Все одно и то же. Те же слова, те же эпитеты. Не потрясало. Не рвало душу. Я скучала по Францу Фанону. Пыталась представить себе, что он сказал бы, как бы отозвался, например, о религии, с какой иронией посмеялся бы над всеми этими небылицами. Стихи — это было вообще не мое. Как будто они сами по себе, а я сама по себе. Хотя мне нравилось собирать коллекцию слов. Я копила слова, чтобы петь, запускать их в комнату, слушать, как они отскакивают от стен и разбиваются на тысячу осколков или, наоборот, мягко шлепаются на пол, точно переспелые плоды. Я держала возле себя раскрытую тетрадь и целый день записывала найденные слова, обрывки фраз:
климат
тени
лирохвост
рассветная песнь жаворонка
преломляю
волны бьются
ход светил.
Ничего это все не значило. В шесть возвращалась Беатриса, когда она открывала дверь, веяло городом, шумом, дымом. Раймон приходил позже. Он приносил вино. Мы ужинали втроем на кухне, ели спагетти с овощами, сыр. Мне было хорошо с ними. Они были надежные, предсказуемые и такие трогательные.
Я все тянула и не заговаривала о Магде. Думала: вот произнесу ее имя и мне ничего не останется, как уйти. Опять на улицу, под открытое небо, где люди будут толкаться, а машины трещать, и опять в туннель на улицу Жавело, словно в коридор, ведущий к центру Земли.
Они говорили о своей работе. Беатриса рассказывала про редакцию, как шеф мечет громы и молнии, как разрываются телефоны, упоминала о каких-то проблемах, в которых я ничегошеньки не понимала, для меня это все было тайной за семью печатями. Раймон говорил односложно. Он был стажером в адвокатской конторе не то в Сарселе, не то в Флери-Мерожисе, где-то далеко, и занимался чужими заботами.
Я пыталась представить себе Магду в этом доме, Магду в детской с розовыми обоями, белую кроватку и музыкальные погремушки, которые вешают в этой стране над младенцами, чтобы научить их терпению. Магду, топочущую ножками по полу, — вот она бежит в кухню, протягивая ручонки к Раймону, с криком: «Дада!» А он ей: «Жюли!» или «Роми!» Как бы то ни было, настоящего ее имени они никогда не узнают. Может быть, когда-нибудь, когда она подрастет и будет звать меня тетей, я открою ей правду: «Сегодня я скажу тебе твое настоящее имя, то, с которым ты родилась». Или, может быть, его ей скажет Жуанико. Она встретит его в переходе метро на «Реомюр-Себастополь», и он окликнет ее: «Магда! Сестренка!»
Они дали ей имя Клер, потому что так звали мать Раймона. И еще — Джоанна, потому что это имя нравилось Беатрисе. Она пела: «Gimme hope Johanna»[9]. Ей было пятнадцать лет, когда шла война во Вьетнаме, — как и многим другим.
Сколько они заплатили — я так и не знаю. Я ждала на улице, на ветру, слушала рев автомобильной реки вокруг островка. В небе кружили вороны, как в день моего рождения, только здесь они не кричали тревожно.
Тогда-то все и случилось со мной. Может быть, оттого, что Хурия ушла к своему месье By. Я осталась одна. Чтобы заработать немножко денег, я подрядилась в обществе глухонемых раздавать в ресторанах брелоки для ключей, а потом собирать со столиков пожертвования доброхотов. Я очень осторожничала и когда разносила брелоки в ресторанах торгового центра, и когда шла послушать музыку в метро на «Реомюр». Не ходила дважды одной дорогой, избегала пустых переходов, подворотен и никому не смотрела в глаза.
Головорезов я распознавала издали. Они ошивались группками, я встречала их то в Иври, то на площади Жанны д'Арк. Едва завидев этих парней, я перебегала улицу прямо между машинами и терялась среди прохожих на другой стороне. Я проворная и наловчилась так, что никто бы за мной не угнался. Порой мне казалось, что я в джунглях или в пустыне, а улицы были реками, большими бурными реками с торчащими там и сям валунами, и я прыгала с валуна на валун, пританцовывая. Многоголосье гудков и рев моторов шли от самой земли, поднимались по моим ногам, наполняли живот. И все-таки того человека я проморгала. Это было на площади, продуваемой ветром, освещенной фонарями; он появился — прохожий как прохожий, в габардиновом пальто и теплой шапке, руки в карманах, лицо какое-то серое, а мне было не до него, я пересчитывала деньги, которые собрала во вьетнамском ресторане, — франков сто — сто пятьдесят, за каких-то десять минут, и делать ничего не надо, знай клади брелоки с краю на столики вместе с карточкой общества глухонемых.
В последний момент я увидела, какие у него глаза, и испугалась, потому что узнала жесткий, пронзительный взгляд Абеля, когда тот вошел в умывальную клетушку. Но было поздно. Он скрутил мне руки, стиснул с такой силой — кто бы мог подумать, — и все это без единого слова. Наверно, он меня выследил, а потом обошел магазины и вернулся, чтобы найти меня именно там, где ему я было надо, — в нише между стеной высотки и закрытыми магазинами.
Я хотела крикнуть, но он ткнул меня кулаком в живот, с такой силой, будто хотел сломать пополам; у меня перехватило дыхание, ноги подкосились, руки повисли, и я осела на землю. Так странно: я прекрасно знала, что со мной делают, только сил совсем не было, как в кошмарном сне. Он расстегнул пуговицы на моих джинсах одной рукой, сильный был и ловкий, другой при этом удерживал меня стоймя, прижав к стене ниши. Помню, что там пахло мочой, мерзкий запах, я вся им пропиталась, меня тошнило, а он вытащил свой член и пытался войти в меня мощными толчками, и его хриплое дыхание скрежещущим эхом отдавалось от стен проулка.
Не знаю, сколько это продолжалось, мне показалось, целую вечность, — рука, давящая на грудь, и эти толчки в живот, и я не могу ни думать, ни дышать. И конца этому не было видно. Потом он все-таки убрал свою штуку. По-моему, у него так и не получилось, то ли у меня оказалось для него слишком узко, то ли кто-то его спугнул. Он метнулся прочь — и нет его, а я осталась там, в углу, окоченевшая, обессилевшая, и кровь из меня капала на бетон. Я спустилась на улицу, дотащилась до подвала и сразу поставила греть воду, чтобы вымыться в ванночке, в которой мы купали дочку Хурии.
Было тихо, точно ватой все окутано. Мне казалось, будто я оглохла и на второе ухо. Я не соображала, где я. Вроде бы меня рвало в туалете в конце коридора. Вроде бы я кричала, открыла железную дверь и кричала в кишку туннеля, орала благим матом, чтобы до самых верхних этажей докричаться, но никто меня не услышал. Моторы вентиляционной системы включались один за другим и гудели как самолеты. Этот гул перекрывал все. Я подумала о Симоне. Мне до смерти хотелось увидеть ее, побыть рядом, пока она повторяет гамму. Но я знала: этого не будет. Наверно, в ту ночь я стала взрослой.
Мне было хорошо вдали от всего и всех, у Беатрисы. Давно я не жила так — в безопасности, не думая о том, что будет завтра, без забот. Хорошо было делать только то, что хочется, спокойно убираться в квартире и присматривать за малышкой, как в ту пору, когда Хурия вернулась из больницы, но с той разницей, что здесь были свет, солнце, и не холодно, и нечего бояться. Окно гостиной выходило во внутренний дворик, где рос плющ, и в густой листве было видимо-невидимо воробьев. Как-то утром я даже нашла одного на подоконнике, он лежал, словно мертвый, перышки все взъерошены. Я назвала его Гарри. Взяла в шкафу коробку из-под туфель и соорудила в ней из ваты мягкое гнездышко, отнесла в детскую и поставила возле колыбельки. Стало совсем уютно и так мило, что казалось, будто на всем белом свете нет никакой дряни — ни головорезов, ни легавых, ни девушек, которых бьют, ни стариков, умирающих от голода в жалких лачугах за закрытыми наглухо ставнями. Потом пришло время готовить бутылочку для Клер, или Джоанны (мне больше нравилось второе имя), и я отлила чуточку теплого молока и размочила в нем хлебный мякиш.